Рита Райт-Ковалёва
Человек Музея человека
После этого вечера Ирэн увиделась с ним только в тюрьме Фрэн. А мы - мы больше никогда его не увидели... Тогда он назначил мне свидание на следующий день у станции метро Эдгар-Кинэ. Я прождала его напрасно, Ирэн - тоже, с ней он сговорился позавтракать вместе.

Настали тревожные дни. О его аресте мы узнали только через несколько месяцев: вопреки всему, мы надеялись, что ему удалось сразу уехать и что он уже в Англии. Кто-то даже говорил, что об этом передавали по лондонскому радио».

Через день после приезда домой Пьер Вальтер срочно вызвал Аньес к себе. Оказывается, он вчера завтракал с Вильде на площади Пигаль и Борис сказал, что ему надо на несколько минут зайти в кафе напротив: там ему должны были передать фальшивое удостоверение личности. Прошёл час - Вильде не вернулся. Пьер пошел в кафе напротив, через площадь: там все еще ждала Вильде Симона Мартен-Шофье - одна из самых активных его помощниц. Нет, Вильде не приходил. Что с ним сталось? Но все подумали: наверно, Борис заметил, что за ним следят, и ускользнул. Теперь он где-то скрывается, ждет случая уехать из Парижа...

Никто не знал, что Вильде был срочно вызван из Тулузы в Париж. И вызвал его Гаво, только что предавший иудиным поцелуем маленького Рене, на том же вокзале, где он отдал гестаповцам Жоржа Итье. Предатель уже успел связаться с Пьером Вальтером. Кроме того, как всегда, на вокзале, он продал гестапо еще одного члена редакции «Резистанс» - Жана-Поля Карье: его тоже судили вместе с Вильде.
Столько жертв - и никто не подозревает, чья это работа. Вальтер почти влюблен в Гаво, и вскоре этим воспользуется гестапо, подстроив фальшивый арест предателя. В кафе на площади Пигаль вместе с Вальтером и Вильде был и Гаво. Когда Вильде пересекал площадь, чтобы зайти в кафе напротив, Гаво подал знак, и четыре человека посреди площади преградили дорогу Вильде, швырнули его в машину и увезли. К счастью, Вильде не сказал Гаво, с кем и где он должен встретиться. Поэтому уцелели - на время - и Симона, и Вальтер, которого Гаво решил пока не трогать, чтобы собрать у него, как у заместителя Вильде, побольше сведений об остальных участниках группы.
«Я ходил взад и вперед по дворику особняка, где помещалось гестапо, -вспоминал впоследствии Вейль-Кюриель, которого тоже предал Гаво, - когда мне стали махать руками мои тюремщики: с сияющими физиономиями они столпились у окна напротив - там был кабинет капитана Деринга, начальника гестапо. Сначала я не обратил внимания, но они настойчиво делали мне знаки - подойти. Я .подошел, взглянул наверх. Они стали показывать мне на кого-то, но отблеск стекла мешал видеть. Я показал, что не понимаю, кто там такой. Тогда они открыли окошко, и я увидал Вильде - небритый, суровый, он держался с достоинством среди этой своры варваров, издевавшихся над своей жертвой. Борис Вильде! Борис Вильде - еще одна добыча, и какая добыча, в списке охотничьих трофеев Гаво!». Так в марте 1941 года окончательно была обезглавлена группа Музея Человека. Но еще примерно с месяц, до середины апреля, упорно, бесстрашно Пьер Броссолет, Аньес Эмбер, Пьер Вальтер и их друзья выпускают газету.

13 апреля арестовали Аньес Эмбер, в те же дни - Пьера Вальтера и маленькую Жакотту, которая называлась «Лиз» и вместе с «Дидье» - Пьером разыгрывала влюбленную пару.

Пьер Вальтер - Пьеро, тот, кого Вильде в последний вечер свидания с друзьями назначил своим преемником, дольше всех верил Гаво. Когда его арестовали, он был «чист»: никаких документов, никаких улик против него не нашли. Тогда ему устроили очную ставку с Гаво. В кабинет следователя ввели Гаво - в наручниках, бледного, небритого. Увидев его, Вальтер перепугался: бедняга, он-то, знавший все, наверно, попался с поличным, ему, конечно, грозит расстрел... Сцена была неплохо срежиссирована: следователь перечислил все, что делал Вальтер, но виновником называл Гаво, и от Вальтера, «ни в чем не повинного» Вальтера, потребовали только, чтобы он подтвердил: да, Гаво действительно был заместителем Вильде, да, Гаво действительно делал то-то и то-то...

«Неправда, это я, я все делал, он ни в чем не виноват, все, что вы перечисляете, - моя работа...» Гаво молчал - у него всегда бегали глаза, но он, как видно, никакого подозрения у Вальтера не вызвал. Гаво увели. Может быть, ему тут же выплатили его десять тысяч марок - цена каждой головы. А Пьеро судили со всеми и расстреляли на Мон-Валерьен.

В зиму 1942 года Арагон и Эльза Триоле жили в неоккупированной зоне в двух крошечных комнатах над рестораном в Ницце. Туда постоянно присылали связных от руководства Французской компартии из Парижа. Теперь они ждали очередного «Жана». «Жан» пришел, но другой «Жан», с приветом от «Андрэ», - высокий молодой человек с хорошим, открытым лицом. Он принес огромную пухлую связку каких-то бумаг. Сумбурные записи, какие-то письма, разные рассказы об одних и тех же событиях, имена - и незнакомые, и смутно знакомые, и дорогие имена друзей, товарищей по партии. Списки заложников, расстрелянных гитлеровцами в октябре в Шатобриане; списки расстрелянных в других тюрьмах и других местах. К связке бумаг была приложена записка. «Короткая записка мне, - пишет Арагон. - «Сделай из этого памятник». Короткая записка. Приказ. Я узнал этот почерк. Фредерик. Я сказал жене: «Видишь, что пишет Фредерик». Фредерик был наш вождь. Тот, кто с первого часа взял на себя самую высокую ответственность, тот, кто посылал к нам всех «Жанов», всех «Андрэ». Тот, чье имя даже под пыткой не назвал ни один из товарищей. Фредерик. Жак Дюкло. «Сделай из этого памятник...» Никогда я не чувствовал такой ответственности за историческую правду, как в тот день...» Арагон понимал, как создавались эти записи, как они шли через много рук, как попали к нему: «Никто не сомневался в том, что эти записи нужны, никто не сомневался во мне. Все ждали от меня того, что надо... Коммунисты никогда не сомневаются...»

«Жана», который привез бумаги Арагону, на самом деле звали Жоэ Нордманн. Он - двоюродный брат Леона-Мориса Нордманна, которого судили и расстреляли вместе с Вильде. Материалы о группе Музея Человека успели передать «Фредерику», и он прислал их вместе с остальными. В подпольных статьях Арагона есть специальная глава, посвященная «мученикам духа», в основном - Вильде и Левицкому. Так Жак Дюкло присоединил имена этих людей к именам своих друзей и единомышленников.

В книге Арагона «Человек-коммунист», изданной в переводе и у нас, собраны те его статьи 1942-1943 годов, которые выходили подпольно за подписью «Свидетель мучеников». Одна из статей называется «Преступление против духа». Это - мартиролог французской интеллигенции. «Нет, гибель французской интеллигенции для меня ничуть не страшнее гибели других французов, преступление захватчиков не становится чудовищнее в зависимости от того, кого они убивают, - пишет Арагон.- Но так как: гитлеровские убийцы все время пытаются доказать, что они спасают Европу, цивилизацию, то не пристало ли нам сорвать с них эту маску? И разве их зверская расправа с французской интеллигенцией не опровергает эту ложь до конца?»

Первые главы посвящены мученикам Шатобриана, расстрелянным заложникам, главы о замечательных друзьях-коммунистах - Жаке Декуре, Габриеле Пери, Жорже Политцере,- они хорошо известны и у нас. Арагон знал их лично, работал с ними, любил их. Там все точно и достоверно. В главе «Дело Музея Человека» есть неточности и ошибки в биографиях Вильде и Левицкого, в описании суда и следствия. Но главное сказано по-арагоновски точно и просто: «Повторяю - для меня мученики духа ничем не отличаются от других мучеников Франции. И если я решил подробнее рассказать о людях, чей ум, талант и знания отняли у нас с такой жестокостью, то лишь потому, что из всех ран, какие наносятся народу, ни одна так не вопиет о варварстве захватчиков, как рана, намеренно нанесенная мыслящему мозгу. Каждый солдат, убитый в Первой мировой войне, мне дороже любой скульптуры, дороже сводов любого собора, пробитых снарядами... Но разве кровь и плоть погибших не взывает к нам еще громче, когда мы смотрим на сожженный варварами Реймский собор, воплощавший высокий дух Франции?

Вот почему привлечь внимание к этому «человеческому собору», к нашей французской интеллигенции, замученной, искалеченной, окровавленной, привлечь внимание и во Франции и за ее рубежами, везде, где французские имена находят глубокий, хоть иногда и тайный отклик, для меня значит - еще лучше послужить и тем безымянным, бесчисленным жертвам, чья кровь так же красна, чье тело так же кричит от боли, чье мужество не меньше восхищает, чей подвиг не менее драгоценен. И я знаю, что поступаю правильно, и если бы мой старый товарищ, парижский рабочийг металлист Тэмбо, расстрелянный в Шатобриане, мог сейчас прочесть то, что я пишу, он, наверно, похлопал бы меня по плечу и сказал: «Правильно, друг, правильно...» Да, правильно, что во главе гигантского шествия убитых идет этот священный отряд, звучат эти голоса, этот хор Разума и Духа. Собратья по мукам выдвинули вперед их, своих представителей. Да, правильно, что люди, оставившие на земле видимый и ясный след своей работы, говорят и сейчас за других, после смерти, как говорили за многих - живыми. Да, правильно, чтобы после кровавого ливня над свежими могилами всеми цветами, всеми оттенками их разных убеждений воссияла радуга и чтобы она поднялась над Францией, сплоченной воедино их жертвой, сияющим обещанием светлых дней...»

********
******
****


Часть третья

Диалог в тюрьме

Вот мы и остались с Вами наедине, Борис Владимирович Вильде, Борис Дикой, «Морис» - в Сопротивлении... Теперь одиннадцать месяцев я буду читать из-за плеча все, что Вы напишете, о чем Вы будете разговаривать с самим собой в «Диалоге», буду вспоминать каждое слово, дошедшее до меня за эти годы. Вашему одинокому голосу, впервые услышанному мной в снежной тиши Подмосковья, уже вторит столько других голосов - из воспоминаний, писем, дневников, из незабываемых встреч. Иногда вновь воскресает и Ваш молодой голос. Он слышен из ранней юности, из той комнаты с вывеской под окном, где знакомая пианистка играла Боре Вильде увертюру из «Хованщины.

В письме из Берлина 14 апреля 1931 года Борис пишет матери: «Скажи Вале, что я сильно влюблен в «Хованщину» Мусоргского, мы купили даже пластинку и раз пять в день играем ее на граммофоне».

И - через десять лет, в тюремной тьме снова встает рассвет над Москвой-рекой.

«...ты забыл еще о самом прекрасном - о музыке. Знаю, знаю, что я в ней совсем не разбираюсь, но это не мешает мне любить ее. Я думаю сейчас о Моцарте, о Бетховене и особенно об увертюре Мусоргского к «Хованщине» - в ней такая бесконечная нежность, такая ясность...»

На столике в камере учебник санскрита сменяется греческой грамматикой, стихи Валери - стихами Рильке, книги по истории - английскими романами, философские записи - рассказами о снах: «Мои сны иногда мне кажутся пророческими...» Иногда он видит во сне своих однополчан, тех, с кем прошел короткие месяцы войны и плена. Они полюбили его, бригадира Вильде, еще в первый год, когда он отбывал обязательную военную службу. Эти отношения прошли хорошую проверку уже во время войны. В письме с фронта Борис опять повторяет: «Может быть, ребячество - так этому радоваться, но мне их отношение помогает переносить все тяготы службы: непреодолимо тянет к этому чувству товарищества, солидарности». И ему часто снятся в тюрьме эти военные дни, новые товарищи, чьей дружбе так радовался он, «бродяга по призванию и судьбе».

Иногда сны уводят еще дальше в прошлое, он видит старый парк на горе, и восемь школьных подружек приходят.в тюрьму. Как тут не вспомнить и «Евгения Букашина», и старые стихи, еще в июле 1930 года напечатанные в журнальчике «Полевые цветы»:
Всю ночь пел соловей...
Я ей рассказывал - мечтательной дикарке -
Историю любви Лауры и Петрарки,
И видел я, как за ночь стал новей,
Серьезнее капризный взмах бровей...
Вот, на выбор, страницы тюремного дневника, может быть, слишком сложные, слишком отвлеченные... Но не надо забывать, что это пишет молодой ученый, не так давно прикоснувшийся к огромным богатствам науки этнологии, со всей ее разноречивой и сложной философией.
«Июнь 1941 г. Иногда мне удается полностью отрешиться от того, что было моей жизнью, - от всего, кроме Ирэн. Не могу оторваться от нее. И в этом - мера моей любви к ней, она одна еще связывает меня с жизнью (минутами). И это чудо. Почему и как я люблю ее? Я вижу Ирэн такой, как она есть, со всеми ее недостатками... Но она мне необходима... Иногда я заставляю ее страдать, но чувства вины перед ней у меня нет... Жалость, да, и очень большая нежность. Дружба, доверие. Но все это второстепенно. Сама суть моего чувства к Ирэн коренится в интуиции, в безрассудном, интуитивном представлении другой Ирэн, которой она сама не знает, - той, что открывается только мне. Более того: лишь в соприкосновении с ней я сам себе открываюсь до конца. Какая-то взаимная избранность... Она как будто этого не хочет видеть. Но тогда из чего же складывается ее любовь? Спрашиваю иногда себя об этом, но, в общем, это ничего не меняет.
8 июля. Мой день рождения. Тридцать три года. Очень грустное утро - Ирэн пришла только к вечеру. Ночью - сон. Руан (но на самом деле «Тоомпеа»), восемь молодых девушек (подружки из гимназии), художник с картиной, составленной из скопированных откуда-то деталей. Результат вчерашних размышлений о воображении и памяти. Их зависимость друг от друга. Их слияние рождает сны... Есть ведь и творческие сны... Секс никакой роли в моих снах не играет. И есть причина: я слишком ослабел, стал «бесполым» от недостатка пищи. Изучаю воздействие голода на себе самом. Мои сны часто - откровение. Жду их с интересом. Но мне уже не удается ими управлять, как когда-то...

В итоге мне остается только одна Ирэн. Любовь с первого взгляда - такая бледная, такая неполная, такая интеллектуальная - и каким чудом она обернулась на самом деле. И как я чувствую, что она бессмертна. Но для того, чтобы это понять, мне понадобилась тюрьма. Тюрьма ничего не прибавляет, но она действует на мое «я», как проявитель на пленку. Темная комната.

Искусство и любовь. Творчество и экстаз. Совсем разные вещи: создавать произведение искусства или переживать его. Они могут быть единовременными - танец, песня - или разделенными во времени - картина, книга.
18 июля. Вчера увидел Ирэн сверху, с пятой галереи. Она ждала вместе с другими женщинами, принесшими передачу. Сначала я узнал ее соломенную шляпку, узкую линию плеч, потом она на миг подняла голову - и я увидел овал ее лица. Она меня не видела. Меня пронзила радость и боль...Каким человечным я становлюсь снова. Да, история моей жизни - это история моего очеловечивания. Сейчас она заканчивается. Я созрел - для жизни или для смерти, - но нет во мне страха ни перед той, ни перед другой. И не так, как прежде, совсем по-другому, - не в безразличии, но в приятии, в согласии. Я полон нового покоя, как человек, чье сердце было замкнуто, и вдруг он обрел «дар слез». Но слез у меня нет, скорее ко мне пришла благодать улыбки.
Буддизм исходит из человеческого одиночества, как и христианство. Христос познал одиночество так же, как и Гаутама, но христианство ищет решения на земле: общение людей в Боге через молитву, а для буддизма - общение в смерти, через природу. Только теперь мне удается сформулировать эти мысли более или менее отчетливо. Но они жили во мне издавна. Отсюда - таинственное и постоянное мое тяготение к буддизму.

Человека от животного отличает не сознание, но сознание, что у тебя оно есть. Именно это сознание «во второй степени» и позволяет иронизировать над собой. Это одновременно и открытие своего «я» и начало постоянного внутреннего допрашивания себя, первый слог проблемы смерти. Можно заниматься метафизическими вопросами без своего «я» (например, размышлять о генезисе и даже о существовании Бога), но нельзя рассматривать проблему смерти, выключив свое «я». Потому что смерти не существует без разрушения индивидуального сознания...
Получил Библию. Ветхий завет очень актуален (подумать о Лютере). Для этнолога - это сокровище. Необходим для понимания Нового Завета. Но и для укрепления веры..
Читаю Бергсона: «Два истока. Понимаю то влияние, которое Бергсон имел на поколение моего отца (так Вильде зовет профессора Лота.- Р. Р.-К.). Он ставит вопросы совсем по-новому. Во всяком случае игнорировать его нельзя. Но меня он совершенно не убеждает, я даже вижу его уязвимые места с такой легкостью, которая меня даже немного тревожит (неужели я его неправильно понимаю?). Что-то есть в Бергсоне ветхозаветное, особенно его приверженность к жизни, к обществу1.
Профессору Анри Бергсону было восемьдесят восемь лет, когда в Париже потребовали от всех евреев зарегистрироваться в комендатурах. Он пришел в ближайший пункт в домашних туфлях и умер через несколько дней, - может быть, от простуды, но скорее-от неожиданности, от позора...

Общество развивает интеллект, но у него есть тенденция - подавлять индивидуальность, которая, в свою очередь, иногда мстит обществу за это.

...Припадок слабости, почти обморочное состояние. И, однако, мозг сохраняет полную ясность, прозрачность. Снова читал Бергсона. Вторая часть очень сильна. Нашел подтверждение некоторым своим мыслям...

Новорожденный сегодня - отличается ли он от новорожденного первобытного человека? Очень важная проблема. У животных особой разницы не находим, и действительно, животные, прирученные с самых давних времен, сохраняют все свои инстинкты и могут снова стать дикими (утки, собаки, лошади, кошки). Но тут можно вообразить, что только человеку свойствен прогресс, только человеческое общество проходит через множество изменений. А домашние животные, которых мы приручили? Во всяком случае, мы кажемся себе совсем непохожими на наших далеких предков. Но если сегодня я, средний человек, способен, благодаря образованию и логическому мышлению, проходить через различные фазы эволюции человеческого общества - наивная вера (дество), греческий интеллектуализм, материализм (юность), то нет ничего неправдоподобного в том, что кто-то другой, испытывая вдохновение, проделал тот же путь две, три или четыре тысячи лет назад и, может быть, ушел еще дальше. Может быть, это невозможно в науке, но - в метафизике?

Возможно, что любовь к себе и к другим – одно и то же, и любим мы в других .людях и даже в животных ту же божественную сущность, которая есть во всем существующем. Эволюция человечества тогда означала бы развитие этой любви, любви вообще. У нецивилизованного понятие о своем «я» рудиментарно, оно почти не существует, и сознания своей индивидуальности у него нет, он едва осознает свое тело. Эволюция интеллекта приводит к осознанию себя, к «осознанию сознанья», -другими словами, своего «я», - до конца. Но в то же время, и в той же степени, растет потребность, желание выйти из тюрьмы своего «я». И чем непропорциональней становятся перегородки, воздвигнутые самосознанием, наша тоска по общению становится все сильней, все больше, все активнее. И это выражается любовью...Вот еще один «источник морали»... А любовь христианская (если нет другого названия) противоречит общему устремлению жизни. Скорее она - устремление к смерти.
27 июля 1941. Годовщина нашей свадьбы - семь лет. Нашел ли я в браке то, на что надеялся: простое, обыденное счастье? С этой точки зрения - полное разочарование. Но зато нашел то, чего не искал и что бесконечно драгоценнее: я испытал любовь совершенную, пережил чудо. А Ирэн? Ее разочарование во всяком случае так же велико, как и мое, а боль еще острее, и я не уверен, что она ощутила все чудо нашей любви. И все же (я в этом твердо уверен) , ей тоже очень много дала жизнь со мной - это была жизнь. Понимает ли она это? Поймет непременно, она это может. И нам не о чем жалеть в нашем прошлом (даже если меня расстреляют или я умру в тюрьме)».

Дочитываю тюремный дневник Бориса.

«...Окончился процесс анализа, разъятия на части, начинается обратное движение. Ощущенье обновления. Но все-таки - время от времени - припадки тщеславия. Думаешь, что избавился от них окончательно, и вдруг -на тебе!! Но вместе с тем, в какой-то мере это - признак жизненной силы...» Дневник - в этой его части - кончается фразой: «Параллелизм двух переживаний - мистического и сексуального: в одном - высшая ступень духа, в другом – плоти...»
Может быть, в эти летние месяцы 1941 года узники Фрэн переживали какое-то затишье: у немцев было много других дел: нападение на Россию, аресты, стычки с Виши... Голодное головокружение - и «ясность мыслей», чтение трудных философских книг - и сны о детстве, о прогулках по Тоомпеа...Чувство «очищения», может быть, даже - смирения, но - тут же строгий выговор за «тщеславие»...
А внизу, в галерее - соломенная шляпка Ирэн, овал ее лица. И - от радости, от боли сжимается сердце... Писать про Ирэн очень трудно: сложнейший, чем-то странный, но обаятельный облик. Ее кузина М. А. Бородина вспоминает: «Мне было 10 лет, когда Мирра Ивановна приехала в Ленинград с Ирэн. Она поразила меня своей прозрачной, «неземной» красотой: высокая, тоненькая, очень элегантная... Белые волосы, совсем светло-голубые глаза... Что-то в ней было фарфоровое, неживое, без красок. Но вдруг - прелестная улыбка, легкость и грациозность движений...»
Прошло лето, осень, ноябрь, когда был окончен «Диалог». Заканчивается и следствие, близится суд - первый большой «показательный» процесс, всколыхнувший всю Францию.
В конце года Борис пишет два больших письма к Ирэн. Первое письмо датировано девятым декабря 1941 года, но должно, как водится, пройти строгую цензуру - поэтому оно и начинается с поздравлений к Новому году. Как это ни трудно, постараюсь перевести эти письма как можно точнее.
«Ирэн, милая.
Наверное, вы получите это письмо к Рождеству и к Новому году. Как хотелось бы провести этот вечер с вами, дома, пожелать вам счастья в Новом году. К сожалению, тут увольнительных не дают. Но мысленно я буду с вами! Ну, что ж, моя дорогая, моя любимая, с Новым годом! И с Новым годом всю нашу семью, всех моих дорогих, очень, очень дорогих. Знаю, что вы будете думать обо мне. Но не жалейте меня, не горюйте обо мне. Иногда мне просто стыдно признаться, как мало меня угнетает тюрьма. Многие люди жестоко страдают от одиночества, от тишины и особенно от вынужденного безделья, которое рождает скуку - самое худшее из зол для человека. Но меня это не коснулось. Ни одиночество, ни тишина меня никогда не страшили, а уж безделье мне никак не угрожает: никогда моя внутренняя жизнь не была столь напряженной, интенсивной. Внешняя деятельность ничего общего с деятельностью истинной не имеет. Созерцать, размышлять, познавать - вот настоящая деятельность. А здесь ничто не отвлекает мои мысли, напротив: в свете тюрьмы я многое вижу отчетливее, яснее. Это почти «суб специе этернитатис» (в свете вечности)..

Слов нет, иногда меня берет тоска по воле. Ведь я любил и до сих пор люблю широкие просторы, ветер, море, неповторимую прелесть Парижа, шум кафе, хорошие обеды и тонкие вина, тряску метро и Люксембургский сад, таинственное племя кошек и даже - людей! Словом - жизнь, прекрасную, земную жизнь. Но признаться ли, что, вместе с острой тоской по этой жизни, я испытываю тайную радость, чувствуя, что полностью сохранил всю жажду жизни, что во мне не убывает жизненная сила, другими словами, что тюрьма меня не пришибла, не отняла у меня ничего. И хотя я лишен этой внешней (и такой важной!) стороны жизни, я все же чувствую, что я безмерно богат. Есть глубокая правда в евангельских словах: «Царство Божие внутри нас». Я полностью вознагражден за все лишения минутами бесконечной ясности духа, когда чувствуешь свою причастность к жизни вечной. Я отдаю себе отчет, насколько пусто звучит эта фраза, но для меня она полна смысла. Но язык прежде всего - факт социальный, он приспособлен к нашему интеллекту и ограничен миром материальным, пространственным, временным. А когда переступаешь границы этого мира, слова обретают смысл только для тех, кто сам испытал то же состояние. Ну как зрячий может рассказать слепорожденным о том, что такое свет и цвет?

Нет, я вовсе не презираю чистый интеллект. И все же бытие, по самой своей сущности, иррационально. И всякий раз, когда разум пытается выйти за пределы своих владений, он должен со всей искренностью сознаться в своем бессилии. Вся история философии - тому доказательство. Впрочем, даже в самой рационалистической философской системе, например, у Спинозы, находишь истоки познания, которые идут не от разума, но от какого-то необъяснимого таинственного понимания, которое в сущности и есть мистическое откровение в самом широком смысле слова. Это относится и к математическим наукам. Только наивные профаны могут считать математику рациональной наукой: это все равно что пытаться объяснить прелесть музыки теорией контрапункта.

Раньше я уже писал о любви и снова возвращаюсь к этой теме, чтобы как-то яснее выразить свою мысль: именно в этом иррациональном познании мира человеком и я вижу сущность любви. «Любить» для меня прежде всего глагол непереходный. Любовь - состояние души, когда реальное открывается человеку через духовное, освобождая его из плена вещного мира. Неважно, что именно ты любишь: Бога, человечество, людей, природу, картину Боттичелли, коллекцию марок... Важно, чтобы ты испытывал ту радость, которую дает уверенность в твоей причастности к реальности вечносущего. Истинная любовь не знает ни милосердия, ни жалости - это чистейшая радость. Любовь всеобъемлющая есть полнейшее слияние с вечной истиной. Знаю, что такая любовь на земле невоплотима, и только в смерти она обретает свободу. Но даже здесь, в этом мире, разве радость любви не искупает все горести, все страдания? Нет, я ничего нового не открываю, люди уже давным-давно поняли чудо любви, узнали ее под разными именами, в разных видах. Так в буддизме нирвана означает ту же вечную любовь, хотя и в другой форме. Христианство говорит о любви к Богу и так далее. А когда индуисты говорят, что Бог создал мир в игре, я расшифровываю эти слова так - «в чистой радости».

Вот так, дорогая моя. Может быть, я говорю не совсем ясно, но я на это и не претендую. Я рассчитываю на вашу любовь, она поможет вам понять меня, ибо любовь есть понимание и самое большое откровение...Надо кончать - собирают письма. Нежный привет родителям, Эвелине.

Моя любимая, мы навеки вместе, потому что нас соединила радость нашей любви. Какое небытие, какая смерть может нас разлучить?»

В камеру к Вильде часто приходит молодой тюремный священник - аббат Шток. Он подолгу разговаривает с Борисом - тот так хорошо владеет немецким, так блестяще знает немецкую литературу, поэзию. Но даже аббату, который должен был бы верить в высший смысл жизни, не всегда было ясно, чем дышит этот, как он потом сказал родным, «поразительный человек». «Мы с ним вполне ладили, но я его не мог понять... Он был настолько... настолько одухотворенным человеком... Я его не всегда понимал... Он мне сказал: «Смерть -это любовь...» А я ему говорю: «Послушайте, мсье Вильде, что это вы говорите?» А он только улыбнулся - вообще он был шутник, мсье Вильде... И еще он мне сказал: «Что такое смерть? Переход через маленький мостик...»
Об этом и в тюремном дневнике: ...Есть минуты, когда я чувствую, знаю, что становлюсь частью вечной жизни. Это ощущение бывает очень редко и приходит без всякой причины. Внезапно оно разрывает внешнюю оболочку, проникает сквозь стену моего «я». Это не уход в забвение (как опиум), не зкстаз слияния с другим пленником (любовь), это еще не окончательное освобождение (смерть). Но это - «увольнительная», «отпуск», «побег из тюрьмы» -хотя бы на миг. Правда, тебя сразу изловят, но ты все же увидал свободу.

...Быть человеком прежде, чем немцем, солдатом, судьей, отцом, католиком, художником. И каким невозможным кажется нам это сейчас (или всегда?). Вот к чему я стремился давно, но достиг этого только наполовину. Во всяком случае я научился простоте, а это уже очень много. Вот если бы у меня был талант. Но и это первостепенного значения не имеет».
Как упорно, как неуклонно возвращается он к мысли о том - есть ли у него талант. И в «Диалоге», когда, перечисляя все, чего лишаешься, уходя из жизни, он спрашивает себя - не жаль ли ему тех книг, которые он мог бы написать, - его второе «я» отвечает: «О чем говорить? Да, был у меня в молодости небольшой талант, но не хватало наивности, чтобы отразить мир сущий, и - глубины, чтобы его объяснить». И все же оказалось, что нет такой силы, которая удержала бы человека, уже испытавшего таинственную власть поэзии, от мыслей о ней и от попытки - для себя! - складывать слова в стихи.

Письмо к Ирэн от пятого января 1942 года. Во дворе тюрьмы уже достроили барак, где вскоре начнется долгая и нелепая пародия на «суд праведный и нелицеприятный». В камере - дикий холод, руки коченеют, света почти нет. Но в день, когда разрешают послать письмо, все отходит, - и снова слышен спокойный, сдержанный голос:
«Ирэн, любимая.
Вот первое письмо в новом, 1942 году. Десятый месяц я в тюрьме, и когда оглядываюсь назад, весь ушедший в небытие год заперт для меня в четырех стенах моей одиночки. И все же нет во мне горечи, напротив - я чувствую благодарность к жизни, подарившей мне это долгое и чистое испытание. Будто меня заставили держать высокий зкзамен на славное звание настоящего человека... И я надеюсь, что выдержу его до конца. Во всяком случае, уже сейчас во мне подымается гордость и уверенность, что я принят в число таких людей. И сколько драгоценных открытий я сделал для себя и в себе. Может быть, это даже не открытия в полном смысле слова. Мне кажется, что я всегда об этом знал, но это знание оставалось где-то в самой глубине души, покрытое пеплом тщеславных потуг, смутных мечтаний, мимолетных увлечений.

Впрочем, можно сказать и по-другому: Одиночество в тюрьме ничего нового в нас не создает, но в нем, как в темной комнате, проявляются бесчисленные фотопленки, заснятые случайно, где попало, и, глядя на них, ты вдруг вновь обретаешь себя. Вот почему я не могу сказать, что я изменился, нет, я чувствую, что остался совершенно тем же, что и прежде, но более чистым, более настоящим. И я ни в чем не отрекаюсь от прошлого: сейчас, издалека, все сложности, все заблуждения кажутся совершенно осмысленными, все они вели прямо к этой точке моей жизни. Нет ничего случайного, все предначертано. Вспомните хотя бы о непредвиденном чуде нашей встречи, нашей любви - как же тут не верить в судьбу? Не знаю - понятно ли я пишу. Как бы это выразить... Я чувствую себя стрелой, пущенной самым метким лучником, - и она непременно попадает в цель. Какая это цель? Быть может - смерть... Но ведь смерть сама высшее завершение любви. Таков для меня итог 1941 года.

Новый год начался для меня под знаком поэзии. Поэзия граничит с чудом. Слова перестают быть более или менее рациональными знаками нашего взаимопонимания и начинают существовать сами по себе, становятся истинной реальностью. Вот почему стихи почти всегда непереводимы. И как мало настоящих переводов, отмеченных свыше даром перевоплощения! И если можно так сказать - поэзия не поддается анализу. Я не умею объяснить, почему, например, стихи Валери «Дружественный лес» вызывают во мне глубокую дрожь волнения. Мне кажется, что в этих строках скрыто больше, чем в них вложил автор. А ведь Валери всегда изумителен, по крайней мере, по звучанию. Но все же часто это всего лишь - великолепные стихи. Люблю я его «Морское кладбище», в каком-то отношении это вершина французской поэзии - такая необычайная точность мысли в этих стихах, такая выразительность. Рядом с Валери Бодлер может иногда показаться немного устарелым, небрежным, его сонеты подчас шиты белыми нитками, но, несмотря ни на что, он достигает вдруг такой силы, такой экспрессии, что кажется - одним ударом он разрывает все покровы нашего земного бытия.

Рильке... Я вспоминаю его стихи по-немецки и нахожу по-французски того же Рильке, может быть менее владеющего своим материалом и потому еще более непосредственного, более воздушного; по-немецки в нем больше терпкости, насыщенности. Но его всегда можно узнать по ритму, который на каждом шагу себя обуздывает, чтобы не пуститься в пляс, не стать песней. Как удивительно передано в этом ритме сдержанное волнение. Рильке - очень большой поэт во всем, что он написал.

Я уже писал вам, дорогая, что в долгие ночи без света я тоже сочиняю стихи. Это еще не настоящая поэзия - я на это и не посягаю, но все же это - стихи. Я испытываю огромное, почти физическое наслаждение - формовать, обрабатывать этот хрупкий и вместе с тем такой точный материал - французский язык. И до чего соблазнителен этот поединок со словами - он увлекает меня, как шахматы, как математика. Все-таки решаюсь послать вам образец моих упражнений. Это еще одна вариация на тему «Море». Ирэн, дорогая, милая моя, надо кончать письмо - я и то опаздываю его сдать. А мне надо еще так много сказать вам. Но часто молчанием и говоришь самое главное. Вы это знаете. Нашим родителям, Эвелине - моя неизменная нежность.

Моя любимая, ваша любовь для меня - как солнце. Я полон ею.
Ваш Борис».
...Долго молчал, все глубже уходил в науку. Язык во всем его бесконечном разнообразии все больше становился для него предметом исследования, изучения - не зря он гордился, что в тюрьме за восемь недель («ровно восемь!») настолько изучил греческий, что мог свободно разбираться в текстах..И только в последние месяцы жизни он снял с себя запрет, снова стал думать о стихах и без солнца, без моря написал о них точными и хрупкими французскими словами. Хорошие ли это стихи? Не знаю. Ирэн, строгая во всем, сказала, что это «приятное подражание Полю Валери». Вот попытка передать их как можно вернее по-русски:

Как чист морской простор, как синева слепит,
Шар солнечный склоняется над бездной,
Поет морская даль, звучит напев небесный,
В лазурной колыбели время спит.
Нагретый, золотой, медлительный, как змей,
Песчаный вьется пляж; морским изгибам вторя,
Соленый ветер пьян от поцелуев моря,
И горечь в ласке волн, и нежность в ней.
Счастливая волна, окончив дальний путь,
Приходит умереть в прибрежной пене.
В спокойном ритме вечных возвращений
Смысл бытия, существованья суть...

В воспоминаниях Аньес Эмбер день за днем описаны очные ставки, допросы и наконец - суд и приговор. Бориса она видела в гестапо только раз, сразу после своего ареста, в апреле 1941 года. «Двери в соседний кабинет распахиваются, появляются несколько человек в штатском. Они тесным кольцом окружают Вильде. Вильде очень исхудал, от этого кажется выше ростом. Одет он странно: синие штаны, черная куртка - и руки связаны за спиной! Походка у него неуверенная, кажется, что он теряет чувство равновесия. Его прекрасное лицо обросло светлой бородой, она очень к нему идет. Он долго смотрит мне в глаза с невыразимой грустью - мне никогда не забыть этот взгляд! Его выталкивают в другую комнату, двери за ним закрываются». Капитан, допрашивавший Аньес, спросил, узнала ли она этого человека. Она ответила утвердительно. «А здорово он изменился тут у нас?» - ухмыляется нацист.

Борис никогда и никому не рассказывал, что ему пришлось вынести в первые дни после ареста. Он только сказал Ирэн на свидании: «Да, раза два избили...Но выпытывать гестаповцам ничего не пришлось: твердо стоял на том, что всем руководил он, а остальные только делали то, что он им приказывал. Говорил он по-немецки настолько блестяще, что однажды, задолго до ареста, он с товарищами вышел из музея после комендантского часа и, когда их остановил немецкий патруль, Борис так отчитал начальника патруля, так отлично сыграл роль немецкого «чина» в штатском, что фашист, вытянувшись в струнку, только повторял: «Простите, господин офицер, виноват...»
До того как Аньес перевели во Фрэн, она сидела в старой тюрьме Шерш-Миди, в одиночке, без передач, на хлебе и воде. Но все же ей посчастливилось: тюрьма была ветхая, изоляция - неполная, охрана - ленивая, и она заочно познакомилась со многими своими соседками - молодыми француженками, которые часто сменялись и исчезали, кто на немецкую каторгу, кто - в небытие. Душой этой тюрьмы, утешителем и опорой заключенных был молодой моряк - Онорэ д'Эстьен д'Орв, которого в тюрьме знали под именем Жан-Пьер. Его портрет в «Истории Сопротивления» - рядом с портретами Бориса Вильде и Пьера Броссолета, того самого Броссолета, который до 1 марта 1944 года продолжал дело группы Музея Человека.

Д'Эстьен д'Орв не успел связать свою судьбу с группой Вильде: он прибыл во Францию по заданию де Голля в сочельник 1940 года. Он должен был связаться с Жермен Тийон, одной из сотрудниц Вильде, - мы встретимся с ней вплотную, когда начнется суд и Жермен, чудом оставшаяся вне подозрений, будет хлопотать о помиловании своих друзей. Она рассказывает о неудавшейся встрече с «Жан-Пьером»: «Мне назначили свидание с офицером, его называли Жан-Пьер. Я пришла на это свидание, но Жан-Пьер не явился, и немного позже я узнала, что он был арестован при неизвестных обстоятельствах. Месяцев шесть спустя, когда мои друзья из Музея находились в тюрьме Шерш-Меди, я узнала из их записок, тайно переданных на волю, что Жан-Пьер, морской офицер, - виконт Онорэ д'Эстьен д'Орв».
Снова рассказывает Аньес Эмбер: «Шестнадцатое апреля 1941 года. Первое утро в тюрьме. Свет проникает в мою камеру через крохотное окошечко, пробитое высоко в стене. Все кажется еще грязнее, чем с вечера. Без четверти восемь. И вдруг - ясные женские, почти детские голоса: «С добрым утром, Сильвия, с добрым утром, Рене, с добрым утром, Жозетт. Ты хорошо спала, Люс?» Как весело, как молодо звучат голоса. Да где же я - в тюрьме или в пансионе? И вдруг - мужской голос: «Наверно, уже пора!» И все голоса – в унисон - двадцать, тридцать голосов: «С добрым утром, Жан-Пьер!» И мужской голос отвечает: «Равнение на флаг!» И свистит, подражая сигналу к подъему флага. Минута молчания, и голоса негромко затягивают «Марсельезу».

Нет, я ничего не понимаю в тюремной жизни. Как они познакомились, почему называют друг друга по именам? И где это знамя, этот флаг? Может быть, все они в общей камере, только я - в одиночке? Разговор продолжается, но вдруг слышен звон ключей. Я слышу условный свист: «При лунном свете, мой друг Пьеро»...- и все стихают, как стая воробьев, спугнутых кошкой». На следующий день Аньес удалось заговорить со своими соседками. Ей дали понять, что можно, лежа на полу, переговариваться с другими заключенными: патруль уходил и среди дня, и на ночь, - и тюрьма начинала жить...Но скоро «Жан-Пьер» был уведен на суд. Через два дня он вернулся - смертный приговор. «Я знал, что так будет, друзья мои, - сказал он нам, - и я ни о чем не жалею», - пишет Аньес.- Ему дали свидание с женой, и он узнал, .что его пятый ребенок - мальчик: маленькому Филиппу д'Эстьен д'Орв уже исполнилось полгода...»

Все лето Аньес в тюрьме Шерш-Миди. Подошло двадцать второе июня 1941 года: «Подавая мне суп, дежурная успела шепнуть мне сквозь щелку в дверях, что сегодня, с пяти утра, русские тоже воюют... Больше я ничего не знаю, но я схожу с ума от радости. Не могу стоять на месте - я меряю камеру шагами, прыгаю, пою... Как бы сообщить товарищам. До полудня осталось больше часа. Лишь бы Пауль узнал - Пауль, молодой немец из Интернациональной бригады. Его, наверно, скоро расстреляют, но я уверена, что смерть покажется ему не такой страшной, если он узнает, что они тоже выступили на защиту цивилизации...

Весь день, чуть ли не в сотый раз, перебираю в памяти свое путешествие по СССР. Сегодня думаю о Марии Н. - сотруднице Ленинградского этнографического музея. Как тогда полагалось, она повесила у себя в кабинете противогаз на оконную ручку, - точь-в-точь как я у себя в Париже, он там и остался, мой дурацкий противогаз... Она мне сказала: «Видите, мы с вами похожи, в этой борьбе мы будем вместе». А было это 14 августа 1939 года. Теперь Мария - в самой гуще событий, а я тут связана по рукам и ногам...»

Наступает осень - та горькая осень 1941 года, когда мы, в СССР, каждое утро слушали неутешительные сводки... Эти сводки доходили и в парижскую тюрьму, - должно быть, сами гитлеровцы старались рассказать о взятых городах и о наших потерях.

Во Франции движение Сопротивления разгоралось день ото дня. Еще летом был создан Национальный фронт, объединивший усилия самых разных антифашистских группировок. Впервые после начала войны компартии Франции удалось добиться союза с другими патриотическими силами и это объединение сразу сказалось на успехах борьбы.

Аньес и ее соседок выводят на короткие прогулки - она видит, как все потрясены гитлеровским наступлением: «Знаю, что победы придется ждать долго, но все равно – мы победим, и победим до конца. Как внушить это моим молодым подружкам?» Только в декабре. Аньес переводят в тюрьму Фрэн, где- сидят почти все участники ее группы. Трудно обьяснить, почему так затянулось «дело Музея Человека», но суд откладывали с недели на неделю и только в декабре, когда стало ясно, что надежды фюрера на молниеносную победу не сбылись - и явно не сбудутся, - из Берлина пришел приказ: устроить показательный процесс. Об этом впоследствии рассказал сам капитан Роскотен, немецкий судья, выступая свидетелем на процессе предателя Гаво. Чем ближе подходят дни этой нелепой, этой кощунственной комедии, тем труднее о ней писатъ, тем больше хочется оттянуть прощание с Борисом Вильде, хоть немного задержаться в оледенелой камере и вместе с ним снова вернуться в прошлое, закрепить его живой образ в памяти тех, кто сейчас читает эта страницы. Снова перебираешь дневники, записи, доклады - не пропустить бы что-нибудь, не упростить бы эту сложную и очень необычную жизнь, - послушать бы перед разлукой его голос и голоса тех, кто может о нем еще что-то рассказать...

Папка, где собраны материалы об эстонской экспедиции 1937 года, в ней - письма, фотографии. Вот на солнечной полевой дороге - двое: очень высокий Леонид Зуров и широкоплечий Борис. Жарко, под ногами теплая пыль, идут босиком. Зуров занимается реставрацией одной из самых старинных церквей в Печорском монастыре; уже в пятидесятых годах в письме к директору краеведческого музея в Печорах он вспоминает эту экспедицию. «Работал со мной вместе в 1937 году студент парижского этнологического института Борис Вильде, изучал сетскую свадьбу. Собранные им сетские вышивки находятся в Музее Человека. Борис Вильде был расстрелян немцами. Его фотография находится на почетной доске в музее».

Лето в Печорах. Деревня Лезги. Школьный учитель - Григорий Михайлович Валькевич, бывший красногвардеец. Он был директором печорской гимназии. Как-то весной Валькевич, страстный садовод, разбил перед зданием гимназии цветочную клумбу в виде пятиконечной звезды и засеял маками. И когда вспыхнула эта красная звезда, его сняли с работы ивыслали в дальнюю деревню с тремя дочками - жена рано умерла. Тартуские студенты Женя Розов и Вася Титов привели к нему членов французской экспедиции, которым они помогали собирать материалы. Оба студента погибли на войне (о них тепло вспоминает Зуров в одном из писем).

И вот еще одна тартуская мансарда. Тут живет Григорий Михайлович с дочерью Ириной. Ему уже за восемьдесят, но он прямой, как мачтовая сосна. Рассказывает охотно, видно, ему приятно вспоминать те далекие дни, тех людей... Видит, что записываю, - и речь становится еще точнее, еще лаконичней:
«Зуров говорил: «Фашизм - величайшее зло для всего мира». Оба они производили впечатление советски настроенных людей. Оттого они и приехали ко мне, зная мои убеждения. Я считался «красным», заядлым сторонником Советского Союза». Он рассказывает о злополучной клумбе, о своих учениках и снова - о Зурове и Вильде. «Мы с ними много беседовали, и я могу ручаться, что тогда летом симпатии их были определенно «левые», иначе они не жили бы у меня по две-три недели, уходя в экскурсии по ближним селам, иначе не говорили бы со мной по душам почти ночи напролет. Зуров больше интересовался стариной, Вильде - бытом «полуверцев» сету, а я их-расспрашивал о Франции, о тамошних людях...Недалеко от нас жил старик пасечник Дубровский. Его звали «Колдуном». Он очень сдружился с Борисом, часами с ним разговаривал. Старик был богомольный, хорошо знал историю монастыря. Приносил Борису мед в сотах, очень его полюбил...»
Через месяц в Эстонию приехала Ирэн, и Борис, познакомив ее с матерью, увез ее в деревню к Валькевичам, в Лезги. Во вторник, 28 сентября, Ирэн пишет Эвелине, что уже три дня, как они вернулись в Тарту из экспедиции и «кружат в вихре светской жизни» - обедают у родственников, ходят в ресторан, но жалеют о привольной деревенской жизни в Печорах. «Последние дни мы там провели чудесно, уже как туристы, а не как этнологи. Два дня бродили по окрестностям. Кстати, надо сказать, что Борис все это лето не так уж переутомлялся и его этнографические поездки часто превращались в веселые вылазки с компанией молодых людей и молоденьких девиц. Почти все они студенты, я видела некоторых из них - очень славные и очень веселые ребята. Думаю, что тебе очень понравилась бы эта деревенская жизнь, купанье в озере или в реке, долгие прогулки, отдых в крестьянских избах, на сеновале, «где нам свидетелем была одна луна» - и ты, наверно, чувствовала бы себя как рыба в воде среди этой молодежи, такой простой и живой, куда более живой, чем французская или английская молодежь. Я тоже как-то вошла в эту жизнь; много бывала с двумя прелестными дочками здешнего учителя в маленькой деревушке, где Борис до этого жил с Зуровым. (Одна из девочек влюбилась в Бориса, а их подружка увлеклась Зуровым, - впрочем, ничего особенного я не заметила.) Семья учителя живет в крошечном деревянном домике. Он такой тесный, что на ночь обеим девочкам пришлось уступить нам место и пойти спать на сеновал, хотя ночь уже была довольно холодная, - впрочем, это им ужасно нравилось. Все хозяйство они ведут сами, носят воду из колодца, копают картошку, ощипывают и жарят дичь, которую их отец приносит с охоты, и все это удивительно весело и легко. Простая жизнь, настоящая... Надеюсь, что у тебя уже потекли слюнки и что ты станешь всерьез учить русский, чтобы будущее лето провести с нами вместе в Эстонии». Ирэн торопится закончить это длинное письмо: «Мать Бориса зовет нас обедать - пойдем есть пирог с капустой, сига и цыпленка - она его зажарила у соседки». И после настойчивых советов заняться вплотную своей курсовой работой Ирэн ласково прощается с «Львенком», а Борис приписывает: «Нежно жму лапу Медведь».
Доклад Вильде об эстонской экспедиции лаконичен, но видно, как много успел он собрать за эти короткие месяцы, наладил связь с музеями, записал множество песен, обрядов. Есть фотографии, где он на свадьбе у сету в чем-то белом, вроде русского зипуна, что ли, а рядом - улыбающиеся женщины в длинных платьях и платках, сложно, по-старинному обмотанных вокруг головы и спущенных на лоб.

Возвращаясь в Париж, Борис на два дня остановился в Риге - повидать сестру и любимую кузину Веру Михайловну Каверзневу. Она рассказывала мне об этом их последнем свидании, об Ирэн, которая ей очень понравилась, о том, как изменился Борис, - и я всегда радуюсь встречам с ней и ее доброй помощи в работе.
«Были с Верой и Раей в кафе, слушали музыку, - пишет Борис матери уже из Парижа.- В Берлине нас встретили очень радушно мои друзья. Обратно ехали через Кёльн - у нас было два часа между поездами, чтобы осмотреть знаменитый Кёльнский собор... В общем, Ирэн осталась очень довольна путешествием и мечтает возвратиться в Эстонию в будущем году...» Но больше они в Эстонию не попали: второй раз Борис поехал один, в Финляндию, и оттуда писал матери: «Политика мешает мне работать». Открытка пришла в Тарту 19 сентября 1939 года, когда уже началась та война, та «политика», из-за которой Борис теперь ждет суда в тюрьме Фрэн.
Закончилось следствие. Уже разрешены свидания, скудные передачи. Как огорчается Эвелина, когда Ирэн приносит обратно часть той еды, которую не разрешили передать. Иногда голод и холод доводят Бориса до обмороков, но об этом узнали только тогда, когда получили его дневники. Одиночка. Нет связи с тем миром, где продолжают дело, начатое Борисом в 1940 году. Уже окрепла «Организасьон спесиаль» - боевая организация ФКП, уже в окопах Сталинграда, в Северном море, в блокированном Ленинграде ровесники и младшие братья Бориса Вильде бьются с гитлеровцами...

.Июльская полярная ночь. Беспощадное незаходящее солнце. Стою на пирсе - уходят в поход три катера Северного флота. На борту - большими чистыми белыми буквами: «Отомстим за Сашу Ковалева». Вчера, перед строем, мне отдали орден нашего сына, награжденного посмертно...Теперь на Гранитном стоит обелиск. На двух сторонах - имена погибших катерников, на третьей - Родина обещает им Вечную память. А на четвертой стороне улыбается семнадцатилетний юнга, ценою жизни спасший торпедный катер от взрыва, закрыв пробоину своим телом. Его именем назван теплоход «Саша Ковалев», и много школ...
Толстые тома «Истории Сопротивления». Книги, написанные участниками этой борьбы - свидетелями мощного отпора, который все Люди Доброй Воли дали фашизму.

Книга «Против общего врага», изданная в 1972 году в Москве Академией наук СССР. В ней - о Борисе Вильде, Анатолии Левицком, о многих русских людях во Франции, сражавшихся в партизанских отрядах, в «маки», на острове Олерон и в Париже.

Автора двух статей я знаю: это Игорь Александрович Кривошеин, которому я бесконечно благодарна за постоянную, сердечную помощь в работе. Сам он не только участвовал в Сопротивлении, но и был арестован гестапо, вынес чудовищные пытки (читаешь - и мороз по коже) и ни одним словом не выдал тех, кто с ним работал. После войны он стал председателем «Содружества русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления во Франции», два бюллетеня этого «Содружества» - передо мной. Русские имена - незнакомые и - внезапно - знакомые по личным встречам в Париже и в Москве или по давним, еще гимназическим воспоминаниям: сколько раз я совершала путешествие из Петербурга в Москву с предком Кирилла Радищева, двадцатилетнего партизана, студента-парижанина, который готовил покушение на одного из гестаповцев, был пойман с оружием и погиб в фашистском лагере, так и не закончив свою дипломную работу о Радищеве-старшем. Кирилл был посмертно награжден Указом Президиума Верховного Совета СССР медалью «За боевые заслуги», как и многие наши соотечественники - эмигранты.
И как не вспомнить, что в группе Сопротивления на острове Олерон, где рядом с тремя русскими семьями - Андреева, Сосинского и Резникова - вели подпольную диверсионную работу русские военнопленные; неутомимой помощницей своего мужа, Владимира Сосинского, была Ариадна Викторовна Сосинская-Чернова - та самая девочка Адя, которую когда-то третьеклассник Боря Вильде готовил в первый класс тартуской гимназии. Я познакомилась с этой очаровательной - и, к несчастью, уже смертельно больной - женщиной в Москве и до сих пор рада продолжающейся дружбе с ее семьей. Владимир Брониславович - прекрасный писатель - очень помог мне в работе над этой книгой: он сохранил стихи Вильде, письма его с фронта, он рассказывал мне о парижской их дружбе, о «Кочевье», о кружке Бунакова-Фондаминского. Его рассказ об острове Олерон можно прочесть в той же книге «Против общего врага».

Январь 1942 года. Восемнадцать человек сидят в отвратительном бараке и ждут приговора. Как отчетливо видятся мне эти люди. Не обо всех я знаю так много, как о Вильде: о Левицком - по рассказам близких, по письмам и дневникам, об Аньес Эмбер - по ее поразительной книге; об Ивонн Оддон и Жаклин Борделе- Келли - по встречам в Париже и в Москве.
«Жакотт», как называли Жаклин все друзья, рассказала мне о «Пьеро» - Вальтере, с которым она вместе работала в Париже. Вальтер - уроженец Эльзаса - отказался назвать себя немцем, хотя ему за это предлагали сохранить жизнь. «Я до последней минуты буду говорить: «Вив ля Франс», - сказал он гестаповцам. Веселый, красивый, белокурый - настоящий «ариец», как соблазнительно было перетянуть его на сторону Германии! И на какие только провокации не шли гитлеровцы - вспомним хотя бы очную ставку с Гаво, когда прокурор, перечисляя все, что сделал Вальтер, обвинял в содеянном «его друга» Гаво!
Вильде прислал Вальтера в Париж из неоккупированной зоны, где Пьеро уже стоял во главе широкой, хорошо законспирированной организации Сопротивления. Тогда - первого марта 1941 года - вышел последний номер «Резистанс». После отъезда Жана Кассу и Клода Авелина главным редактором стал Пьер Броссолет. Этот известный журналист после закрытия журнала «Эроп» - очень левого и «опасного» для оккупантов - скрывался в маленькой писчебумажной лавчонке, где он и его жена продавали мальчикам из соседнего лицея тетрадки и карандаши. «Он мерз в своем черном пальто, - писала потом его жена, - когда к нему пришла Аньес Эмбер, старая его знакомая, и предложила стать редактором подпольной газеты. «Что поделаешь, - сказал Броссолет, - все нас бросили, предали, друзья уехали, партия в подполье... Ничего не остается, как только быть вместе с вами...» После разгрома группы Вильде Броссолету удалось переправиться в Англию, откуда он не раз пробирался во Францию с поручениями от де Голля. Его арестовали только в 1944 году, жестоко пытали, и, когда его вели после допроса по верхнему этажу, он бросился в пролет лестницы, боясь не выдержать и кого-нибудь выдать...

Маленькая Жакотт по-прежнему работала секретарем в Музее Человека и была, так сказать «вне подозрений». Она жила с родителями в тихом доме, откуда недавно уехал ее сослуживец, американец Пат Келли, уже давно влюбленный в Жакотт. Серьезный ученый, заведовавший в музее отделом палеолита, он был вынужден уехать по требованию немецких властей. Расставаясь с любимым музеем и с Жакотт, он обещал ей вернуться, если добьется визы в Виши. Но визы ему не дали, и он всю войну провел в Англии. Жакотт оставалась в музее после ареста Ивонн и Левицкого, не зная, как ей заменить своих арестованных друзей. Но однажды какой-то незнакомый мужской голос позвонил по телефону и сказал, что у него есть для нее письмо. «Наверно, от Пата Келли», - решила Жакотт и попросила незнакомца прийти к ней. Незнакомый человек действительно принес ей письмо от Пата, отказавшись сообщить, как он его получил, и тут же передал ей короткую записку, подписанную незнакомым именем - «Пьер Вальтер». Он просил ее прийти в условленное место в шесть вечера. Пьер сразу понравился Жакотт - он не только был очарователен, но и внушал полное доверие. Он коротко сказал, что его к ней направили общие друзья, намекнув, что знает ее желание работать. Когда он сказал, что приехал из «неоккупированной зоны», она поняла, что его прислал Вильде, а может быть, и Кассу, и доктор Риве - в это время, девятого марта 1941 года, несмотря на уговоры, нет, мольбы этих друзей, сам Борис уже собирался вернуться в Париж. Он отлично знал Жакотт, знал, как ей хочется помогать, и решил, что она и Пьер - такая красивая веселая пара - могут отлично разыграть «влюбленных», которым дела нет до политики. Так появились жених и невеста - «Дидье и Лиз». Они встречались на бульварах и в кафе, влюбленно глядя друг на друга, и Дидье ласково гладил ручки Лиз, играл ее сумочкой и незаметно перекладывал туда документы, которые она потом передавала по назначению. На суде маленькая Жакотт-Лиз держалась великолепно: нет, она ничего не знала, она и не подозревала, что ее Дидье занимается чем-то недозволенным. Да, она встречалась с ним, они хотели пожениться...Даже прокурор был тронут «неведением» этой милой девушки. Ее освободили «за отсутствием улик», недолго продержав в тюрьме до суда.

После войны вернулся Пат Келли. Он горько сетовал, что ему не удалось остаться в Париже и бороться против захватчиков вместе с товарищами по Музею Человека. Он снова занял свое место - заведующего отделом палеолита. Жаклин была бесконечно рада его возвращению. Они вскоре поженились, у них родился сын. Жаклин Борделе-Келли по-прежнему дружит со своей старшей подругой - Ивонн Оддон, работает в какой-то большой медицинской лаборатории, связана с «Организацией участников Сопротивления 1940 года», вице-президентом которой является Ивонн Оддон. Пат Келли работал в Музее Человека, потом долго болел и умер в конце шестидесятых. Мы говорили о нем мало, но уже на фотографии, сделанной до его отъезда в Англию, он мне понравился - высокий, серьезный, уже немолодой человек в очках, с очень добрым лицом. Кстати, он напрасно считал, что ничего не сделал для Сопротивления: не знаю точно - как, но он помог друзьям из Музея.Человека наладить ценные связи для передачи сведений в штаб генерала де Голля... Но об этом лучше меня напишут историки...
Я смотрела на Жакотт, когда мы завтракали в ресторане ЮНЕСКО с Ивонн и Эвелиной. Она по-прежнему очень молодо выглядит - не поверить, что у нее взрослый сын. И кажется почти невероятным, что эта элегантная, хорошенькая женщина прошла такие испытания. А ведь когда ее арестовали и везли в гестаповской машине, она съела целый комок записочек с адресами, прижимая к губам носовой платочек, и рыдала, глядя на гестаповцев своими огромными невинными детскими глазами, не вытирая катившихся слез. Пьер Вальтер написал из тюрьмы письмо своей жене Алис, жившей далеко, и «маленькой Лиз», благодаря ее за то, что она была его помощницей и «любимой сестрой».

Когда Борис Вильде вернулся в Париж и пришел к Аньес, он спросил ее, не знает ли она, где сейчас Пьер Вальтер. Она обрадовалась, что свяжет их сразу: ведь вполне возможно, что они давно не видели друг друга. Она привела Бориса в кафе, оставила их вдвоем. Вот тогда Борис и познакомил Вальтера со своим «верным другом» Альбером Гаво. И в тот, последний свой свободный день Борис завтракал в кафе у площади Пигаль с Вальтером и Гаво. Именно тогда он сказал, что ему надо «на минутку» перейти площадь в другое кафе. Там его ждала Симона Мартен-Шофье, с поддельными документами. Именно в ту минуту, как Борис переходил площадь - и не дошел до кафе, Гаво «ушел в туалет», договорившись с гестапо, что Вальтера они пока трогать не будут - оставят «как приманку», как оставили до апреля и Аньес Эмбер, и Жакотт, и владельца книжной лавки Мюллера, который успел уничтожить до ареста «такую груду всякого материала, за которую можно было расстрелять целый взвод...». Он тоже сидел на скамье подсудимых, но получил только три года в лагере и погиб там, во время бомбежки, перед самым разгромом гитлеровской Германии.
Труднее всех на суде было Нордманну, потому что прокурор, не стесняясь, обвинял «се жюиф» и в том, чего тот никогда не делал. Нордманн - о нем мне рассказывали многие парижские друзья - был известным адвокатом, очень светским человеком, очаровательным собеседником, знатоком музыки и живописи и прекрасным семьянином: после смерти родителей он остался главой семьи и воспитывал двух маленьких сестер и брата. Узнав через знакомого юриста, связанного с французской полицией, что будто бы у гестапо есть список распространителей газеты «Резистанс» с его именем, Нордманн попросил Вильде где-нибудь спрятать его, пока он не сможет уехать - при помощи того же Гаво! - в неоккупированную зону.

Вильде обратился к Элизабетт де ла Бурдоннэ (друзья звали ее «Дексия») с просьбой спрятать одного человека у себя в особняке. Дексия давно овдовела, у нее был близкий друг - профессор Дебрэ, живший рядом с ней. Она и Дебрэ сразу согласились выполнить просьбу Вильде. Достаточно было сказать им, что надо спасти человека, которого взяло под подозрение гестапо. Вечером Вильде привел к ним Нордманна. Ему дали комнату в мезонине, приносили туда еду, книги... Через несколько дней Дексия увидала, что какие-то немецкие солдаты ходят вокруг ее дома. Дексия предупредила Нордманна. Он ушел через черный ход, скрывался весь день и пришел в дом Дексии поздно вечером. В это время в Париж из Бретани вернулся Гаво, ловко сорвав план переброски нескольких человек в Англию: их арестовали, спасся только один из них - тот самый Вейль-Кюриель, который потом описывал, как Вильде познакомил его с Гаво; он уехал на юг Франции и оттуда пытался пробраться в Англию, но ему пришлось вернуться в Париж.

Вильде попросил Гаво увезти куда-нибудь Нордманна. -Это тот, который давал деньги на отъезд Вейля и других в Англию? - спросил Гаво и, получив утвердительный ответ, обещал увезти Нордманна «в безопасное место». Гаво пришел за Нордманном, сказав, что его послал Морис. Нордманн ушел с Гаво. Они сели в поезд, а на ближайшей станции вошли гестаповцы и увели Нордманна. В это время Гаво отсиживался в уборной - и Нордманн радовался, что тот избежал ареста. В газетах объявили об аресте Нордманна по обвинению в распространении «антигерманской пропаганды». Бедный храбрый Нордманн! Он пытался выскочить из авто, его ранили в ногу и втащили в машину. Тогда его судили и дали всего два года. Но он недолго сидел в форте Роменвиль: оттуда его перевели в тюрьму Фрэн - судили и расстреляли вместе со всей группой Вильде. Гаво постарался раскрыть его!
В канун 1941 года гитлеровцы еще продолжали «кокетничать» с оккупированными: объявили, что днем 31 декабря с трех до четырех часов дня будут бесплатно раздавать картошку (поезда с награбленным у французов добром уже давно ушли, введены карточки, действует черный рынок...). Но с трех до четырех дня улицы Парижа пустеют на целый час, а тем, кто еще задерживается, из подъездов, из окон показывают кулаки. Мертвый город - и картошку раздавать некому...
Теперь, в конце 1942-го, когда горит почти полмира, поздно вечером над измученной Францией, где за скудным столом люди все же встречают Новый год, кружит самолет. В нем трое: лейтенант резерва, которому поручена связь с группой «Комба», двадцатидвухлетний радист и третий - их командир. Мы его знаем - его зовут Жан Мулен. В новогоднюю ночь он спускается на парашюте во Францию. У него в кармане - коробка спичек, и в ней микрофильм с письмом генерала де Голля. После того как он чуть не погиб в тот страшный вечер в Шартре, истекая кровью в грязном сарае, перед ним «извинились» вновь назначенные в Шартр вишистские власти. Но он ничего не простил ни оккупантам, ни их приспешникам. Несмотря на свою молодость, он завоевал себе имя одного из самых храбрых борцов Сопротивления. Жан Мулен, увязая в болоте, где он зарыл парашют, подходит на рассвете к одинокой ферме. Там его ждут. Отсюда начнется его путь по Франции, по разным звеньям Сопротивления. То была задача, которую поставил перед собой, но не успел осуществить Борис Вильде.
Есть печальное сходство в судьбах Жана Мулена и Вильде: оба - один в самом начале, другой в конце борьбы - были преданы и погибли. О последней встрече с Муленом в июне 1943 года рассказал Ив Фарж, близкий друг Жана и один из ближайших его помощников, - рассказал в том же номере журнала «Эроп», где впервые был напечатан «Диалог» Бориса Вильде.
«В тот день мы с Жаном без конца шагали по Тильзитской набережной в Лионе. Надо было обсудить возможность сломать рамки всех групп, чтобы расширить поле действия: время для этого настало. Мы больше не одни, почти вся Франция в заговоре, надо с ней объединиться. Как сейчас вижу «Рекса» в сером пальто, его очень юное лицо, измученное, усталое. Оно казалось еще изможденнее от черного кашне, обмотанного вокруг шеи. Он был нашим вожаком. Он метался по всей Франции, перелетал пролив. Я видел, до чего он утомлен: может быть, оттого, что в его отсутствие сектантский дух, который мы хотели устранить, снова стал проявляться. А Жан хотел всех объединить, расширить связи. - Сейчас же уезжайте в Париж, - сказал он. - И каждый вечер ждите меня около памятника Саре Бернар. Главное - сегодня же уезжайте из Лиона, тут вам больше оставаться нельзя. На следующий день «Рекса» арестовали. Больше я его не видал. Мы до сих пор не знаем подробностей его гибели... Жан Мулен - «Рекс», «Макс» -стоял во главе нашей организации. Он всех сплотил, все предвидел, все предчувствовал. Мы любили его больше всего за его простоту, его железную волю и еще за то, что он никогда не забывал спросить каждого из нас о жене, о наших детях, узнать, что хотя бы им ничего не грозит». В бараке, сколоченном во дворе тюрьмы Фрэн, где готовится суд, уже висит на стене карта; там разноцветными линиями прочерчен путь, которым проходил Борис Вильде, налаживая конспиративные связи. Наверно, его пути часто пересекались с путями Жана Мулена. Через неделю в этом бараке начнется суд - последняя схватка с врагом, из которой Борис выйдет победителем, «смертью смерть поправ...».
Всю осень, когда ждали начала суда, Эвелина вела дневник, записывала рассказы Ирэн о свиданиях с Борисом.
«8 ноября. Ирэн впервые видела Бориса. Две решетки разделяли их, все 10 минут при свидании сидел переводчик. Борис только успел сказать, что видел «Каина», но не сказал, что это - Гаво...»
Ирэн видела Бориса и накануне суда. Она даже думала, что ей разрешат присутствовать на процессе. Но, как все такие инсценировки, и этот процесс был закрытым, хотя разрешили пригласить адвокатов. И к Аньес прибежала прехорошенькая молодая адвокатесса. Она сказала, весело смеясь, что только сейчас говорила с прокурором и он - представьте себе! -требует для мадам Эмбер смертной казни! Но это одни фразы: пока что - пока что! - они женщин не казнят. И тут же мадемуазель Кристо строго сказала: «Вообще, конечно, вы зря связались с этими ужасными людьми!»
Восьмое января - двадцать третье февраля - последние кадры этой повести. Трудно удержать объектив только на одном «крупном плане» - на группе Вильде и его товарищах, потому что Сопротивление уже растет во всех концах Франции, уже появилось новое слово «маки», уже Армия Освобождения сливает все разрозненные силы в один мощный организм. Растет число диверсий на железных дорогах, число покушений на немецких солдат и офицеров. После разгрома немецко-фашистских войск под Москвой в декабре 1941 года вооруженная борьба во Франции приобрела новый размах. Душой все более расширяющегося вооруженного сопротивления стали французские коммунисты. Об этом написаны сотни книг на всех языках, и многие еще будут написаны.
А в бараке, где шел суд, - восемнадцать подсудимых, из которых семеро не вернулись в жизнь. И еще - судья, прокурор и переводчик. Остальные -три заседателя, адвокаты, охрана, медицинская сестра у дверей и протоколист - просто статисты. Два свидетеля после войны подробно описали суд - Аньес Эмбер и Жан-Поль Карье.

Шесть часов утра. Вооруженные солдаты в касках по очереди выводят подсудимых на гигантскую галерею тюрьмы. «Вижу в полутьме Левицкого, Мюллера, Вальтера, - рассказывает Аньес. - С другой стороны стоит Итье, а на стуле сидит Андриё - инвалид войны, которого приходится все время водить под руки. Рядом с ним - маленький Сенешаль, наш чудесный Мальчуган, который так блестяще выполнял самые трудные и опасные задания... Сверху спускаются Вильде и Нордманн».
За стол, покрытый гитлеровским знаменем, садятся четверо: председатель, высокий молодой капитан, прокурор, похожий на жабу, несмотря на светлые кудряшки и золотые очки, и два старых толстых заседателя «со свиной щетиной на коротко остриженных головах». У дверей - строгая медицинская сестра: перед чтением обвинительного акта судья вежливо осведомился у «дам», не нужно ли им выпить чего-нибудь «успокаивающего», - и ему ответили смехом. И вот встал судья капитан Роскотен - подтянутый, вежливый, внешне спокойный, но смертельно боящийся гестапо, а может быть - своей собственной совести. И все же он находит в себе мужество отдать должное подсудимым: «Они поступали, как подобает хорошим французам, мне пристало поступить, как подобает хорошему немцу», - сказал он. Да, он вел себя пристойно, но прокурор (та самая «жаба»), которому Ивонн Оддон напомнила, что Наполеон, как в те дни гитлеровские полки, «тоже был под Москвой», - этот гестаповец нападал на подсудимых особенно злобно и пристрастно.

В одной американской книге (Мартин Блюменсон: «Дело Вильде»), очень разукрашенной красивыми описаниями и изящными подробностями, особенно когда дело касается так называемых «романтических отношений», чрезвычайно лестно нарисован портрет Роскотена: Блюменсон навестил его в 1975 году и с восхищением описывает этого «элегантного, красивого господина с ясным лицом и серебряными волосами», который пригласил американского гостя на свой концерт. «Он исполнил сонату своего сочинения и читал свои стихи, - играл и читал превосходно. На следующий день мы долго беседовали в его очаровательном особняке. Он рассказывал, как ему «было трудно» приговаривать Вильде и его друзей к смерти, и как он их «жалел»...»

Что ж, может быть, надо все забыть и простить... Но мне, да и не только мне, но и многим другим, кажется, что не трусь он так перед гестапо и своими коллегами, особенно перед прокурором, он мог бы спасти хотя бы жизнь семнадцатилетнего Мальчугана. И я бы не пошла ни к нему в гости, ни слушать «его прекрасное чтение и его сонату». Впрочем, возможно, что в Верховном Суде Истории капитану Роскотену зачтется одно его доброе дело: когда поймали предателя Гаво, Роскотена вызвали из Германии как свидетеля. Дело было в 1949 году, и он, может быть, бессознательно, повторил слова, сказанные старейшинами Синедриона про Иуду: «Да, Гаво получил «цену крови». Мы знали только то, что он нам докладывал, - без него, возможно, группе Музея Человека удалось бы скрыться, уцелеть».
На суде - писала Эвелина, - Бориса «защищает» мэтр Крелинг. «...Все идет как нельзя лучше, - рассказывал адвокат.- Борис производит на судей огромное впечатление. Сегодня после двухчасовых прений его с прокурором судья спросил, не хочет ли мсье Вильде отдохнуть. Он ответил, что охотно выкурил бы сигаретку, а потом пусть ему разрешат продолжать свое выступление до самого закрытия заседания». Мне все это показалось вполне естественным, но адвокат был совершенно ошеломлен: «Двадцать лет я выступаю на процессах и ничего подобного никогда не видел. Смотреть, как подсудимый беззаботно курит...»

Подсудимых вызывали на суд по очереди - иногда по два-три дня Аньес не выпускали из камеры. Но во время очных ставок она держалась великолепно, и обвинение в военном шпионаже отпало, потому что никаких доказательств не было.
В том, что Борису грозит смертный приговор, никто в семье не сомневался. И все же родные и друзья надеялиь, что его не расстреляют: слишком много выдающихся людей - ученых, академиков, писателей - просило о смягчении наказания еще до того, как приговор был произнесен. Эвелина день за днем записывает все попытки спасти Бориса. Ирэн ежедневно видится с адвокатом, и мэтр Крелинг рассказывает ей о Борисе: «Сегодня адвокат сказал Ирэн: «Поздравляю вас, ваш муж изумительный человек. Он подготовил целый меморандум по-немецки. Он сказал, что никогда не питал ненависти к Германии, но ему пришлось защищать французскую культуру - и тут он стал перечислять все преступления гитлеровцев против этой культуры. Это была настоящая обвинительная речь, и все слушали молча - председатель его ни разу не остановил...»
Карье рассказывает: «Выяснилось, что во время допросов в тюрьме Вильде, несмотря на все угрозы, не желал ни на что отвечать. Он просто все взял на себя и ни о ком не сказал ни слова. Во время процесса он все силы положил на то, чтобы снять хотя бы часть обвинений с нас, и это ему удалось...» Те, кто выжил, вспоминают примерно одно и то же: «Это был поединок между прокурором и Борисом Вильде. Всю вину он брал на себя. Он довел прокурора до бешенства, отрицая какие бы то ни было «преступления» своего верного связного - своего Мальчугана. Он доказывал, что тот ничего не знал ни о людях, которых он переправлял внеоккупированную зону, ни, тем более, о документах, которые он кому-то передавал... И если бы не одна роковая бумажка, с Мальчугана было бы снято обвинение в «пособничестве врагу» и в «военном шпионаже». Он отделался бы недолгой ссылкой в лагерь. Но Гаво позаботился о том, чтобы Рене дал ему в руки неоспоримые улики: он заставил его переписать своим полудетским почерком важные документы; может быть, и сведения о немецкой военной базе в Сен-Назере, которую, именно по этому сообщению, уже переданному в Англию, удалось разбомбить английской авиации. Но копия, написанная Рене, осталась у Гаво -он знал, что документ уже в Лондоне..

Бледный как смерть, капитан Роскотен читает приговор: семеро мужчин и три женщины приговорены к расстрелу. Последние слова подсудимых коротки. Все спокойны. Нет, женщинам тоже не понадобились услуги медицинской сестры, которую перед началом суда Роскотен велел усадить в углу барака, вежливо спросив - не понадобится ли «уважаемым дамам» ее помощь?

Об Аньес Эмбер я знала многое из ее книги. О двух других женщинах, приговоренных к смерти, я узнала позже: оказалось, что Сильветт Леле - вдова летчика, владелица гаража в Бетюне, где служил Мальчуган, помогла десяткам английских солдат и офицеров бежать в неоккупированную зону

и передавала в Англию важнейшие документы, которые ей привозил Мальчуган.
Симона Мартен-Шоффье, друг профессора Кассу, была арестована позже всех, и у нее нашли столько «компрометирующих» материалов, что обвинение в шпионаже оспаривать не пришлось. В последнем слове Аньес сказала, что гордится своей выдержкой: «Я не сказала вам ни слова правды -и за это пойду спокойно на смерть».

Всем трем женщинам заменили расстрел каторгой. Все три вернулись домой.
Аньес умерла слишком рано, но успела написать свою действительно уникальную книгу - ее сын чудом сохранил ее записи, которые при обыске не обнаружили гестаповцы, - читатель уже знает многие из них. Пятеро освобождены, среди них Жакотт (Лиз) - за отсутствием состава вины, Дексия - графиня де ла Бурдоннэ - приговорена к шести месяцам тюрьмы, но ей зачтено предварительное заключение - она свободна. (Судьи не знают, что у нее дома сейчас скрывают нескольких еврейских детей, которых она будет переправлять в Швейцарию.) Потом идут те, кого посылают на каторгу: Мюллер - тот владелец книжного магазина, который как-то шутя сказал Аньес, что у него в лавке столько всего, что за это можно было бы расстрелять целый взвод. Он и Аньес получают по пять лет; бедный Мюллер так из лагеря и не вернулся. Жан-Поль Карье получил три года, ему удалось бежать из тюрьмы в Испанию, отсидеть семь месяцев во франкистских тюрьмах и оттуда добраться в Северную Африку, где сражалась Армия «Свободной Франции». Председатель разрешает будущим каторжанам подождать в соседней комнате, чтобы проститься со смертниками.
Какое мужество, какое спокойствие понадобилось Аньес, чтобы рассказать об этом последнем свидании!

«Через полчаса нас всех впускают в большой зал. Вильде говорит, что их все равно расстреляют как заложников: недавно снова в Париже убит гитлеровский генерал. Он говорит спокойно, будто речь идет о ком-то другом. Он шутит с Вальтером, но тот ему говорит: «Понимаешь, оказывается, Гаво замел еще двоих, в Лилле». И тут Пьер Вальтер смотрит на ладонь своей левой руки и проводит пальцем по линии жизни: «Смотри, какая она у меня длинная, все обойдется...» И смеется. Потом просит меня передать приветы друзьям. «Но ведь мы все увидимся, когда придет свобода», - говорю я. И тут он становится серьезным: «Нет, вы отлично знаете,что мы больше не увидимся никогда...»

Вильде спрашивает, есть ли у моей семьи средства на жизнь, и добавляет: «Моя жена в курсе дела, пусть они к ней обращаются, когда понадобится. О семьях позаботятся, пока вы будете в Германии ждать победы. - И добавляет -Победы - в 1944 году». У меня сжимается сердце - как долго ждать. Но он предсказывает эту дату с такой непоколебимой уверенностью! Потом берет меня за руку и лукаво смотрит на меня своими синими глазами: «Работы тут для вас хватит, Аньес, только вернитесь...» И мы крепко целуемся. Я целую Левицкого, спокойно разговаривающего с Ивонн. Нас заставляют разойтись. Уходя, я оборачиваюсь - еще раз взглянуть на Вильде. Немец-протоколист, заикаясь от волнения, желает ему скорого помилования. Вильде смеется, пожимает ему руку и, словно желая подбодрить его, раскачивает эту руку из стороны в сторону. Так иногда прощаются мальчишки - и оба начинают хохотать.

Увели Левицкого, Нордманна. Около меня - Пьер Вальтер, Мальчуган и Жюль Андрэ. Целую Пьера и Рене, потом останавливаюсь - я так мало знаю мсье Андрэ. И он, как обиженный ребенок, жалобно говорит: «А меня не поцелуете?» - и с этим поцелуем на губах я ухожу в свою камеру...Мой добрый надзиратель-австриец со слезами на глазах шепчет мне на ухо: «Убить таких людей... Совести у них нет.- И он запирает мою дверь, бормоча: - Совести у них нет...»
До самого вечера 23-го - почти неделю - угроза смерти висит над осужденными.
До этого весь месяц, по всем каналам, по всем инстанциям стараются добиться помилования. Неутомимый профессор Лот - ему скоро восемьдесят! - не выходит из приемных секретарей вишистских министров, посла Финляндии, президентов ученых обществ. Мало-помалу собирается внушительное количество петиций - адвокат их должен представить суду.

«Сейчас важнее всего, чтобы как можно больше представителей французской культуры обращались в суд, - говорил адвокат. - Надо заставить судей понять, что основным во всех поступках Вильде была его любовь к Франции, и что сам Вильде представляет большую культурную ценность, и Франция просит не отнимать у нее этого выдающегося молодого ученого, этого представителя французской науки и цивилизации». Все пущено в ход: письма, просьбы, петиции. Жорж Дюамель, друг семьи Лотов, отредактировал петицию академиков. Профессор Лот, пересилив себя, написал в Виши бывшему своему коллеге - теперь министру. «Бедный отец, - пишет Эвелина, - как трудно ему было писать этому типу...»

Посол Финляндии, на которого так надеялись, ничем помочь не хотел, хотя Борис столько сделал для изучения финской культуры и его высоко ценили финские ученые, входившие вместе с ним в группу основателей Института угро-финской этнологии - первого в Западной Европе. Но уже на процессе прокурор постоянно обрывает адвокатов: «Не тяните!» - и один из них потом говорил: «Мы чувствовали, что защищаем мертвецов».

В ту неделю, после приговора, попытки спасти Вильде, а значит, и всех остальных, становятся все настойчивее. После войны Жермен Тийон рассказала, как она решилась на самый отчаянный шаг - просить сочувствия у кардинала Бодрийяра, архиепископа Парижского. Слушаю ее голос, записанный на пленку. «Я советовалась с адвокатами, с родственниками подсудимых и все больше и больше убеждалась, что все усилия получить право на обжалование приговора, вернее, на подачу просьбы о помиловании либо бесполезны, либо даже вредны».

Жермен знала, что посол Финляндии, к которому обращались за помощью, резко отказался. «Он - коммунист! - крикнул он Ирэн. - Я его знаю!». «Ясно было, что он ненавидит Бориса, - писала Эвелина, - очевидно, у них раньше произошло какое-то столкновение; Борис умел вызывать в людях неодолимую неприязнь - если они ему чем-то не нравились...» И Жермен Тийон решилась на крайность: «Я знала, что архиепископ Парижский за два года полного сотрудничества с немцами только раз просил помиловать осужденного - и ему это удалось. Вся Франция возмущалась его отношением к немцам, и даже верующие католики засыпали его бранными письмами. Мне удалось добиться свидания с ним через его племянницу и секретаря Mademoiselle де Вим.

«Не пугайтесь, если он вам покажется несколько странным», -предупредила она, провожая меня к его преосвященству. И я увидела престарелого кардинала в страшном возбуждении и гневе. Он, размахивая руками, кричал: «Я - несчастный слепой старик, никто меня не жалеет... Каждый день мне приносят оскорбительные письма... подписи самых высоких католиков... Вы тоже пришли меня мучить...» Я переждала еще один взрыв и сказала, что прошу подписать письмо. Текст я подготовила с адвокатом - оно было адресовано «канцлеру Гитлеру». «Какой канцлер? Какой Гитлер? - закричал кардинал. -Я этого господина не знаю!» И тут я сказала самым почтительным тоном: «Но он-то вас знает, ваше преосвященство, вы - Князь Церкви. Вы можете запросто обращаться к любому правителю...», И вдруг он развеселился - так ему понравились мои слова. Он стал мне рассказывать о своих связях с коронованными особами: «А вы знаете, когда я писал бельгийскому королю, я назвал его «мой дорогой кузен»?»

Я слушала этот бред и думала, что жизнь таких замечательных, таких выдающихся людей, как мои товарищи, быть может, зависит от этого болтливого, суетного старика. Вдруг он сказал: «Я устал... Хорошо, я подпишу письмо». Я ушла с тяжелым сердцем. Ни тени сочувствия к тем, кому грозит смерть... Вся надежда была на Mademoiselle де Вин, которая так сердечно отнеслась к моей просьбе. И я узнала, что письмо действительно было подписано кардиналом...» Но, к несчастью, Mademoiselle де Вим заболела и ее заменил каноник Трико. И когда Жермен Тийон пришла проверить, отослано ли письмо, ее принял этот человек. «Мне давно рассказывали, что Трико не просто «коллабо», но активный агент врага. Нет числа его подлым поступкам, говорили мне. Но я все же решилась свидеться с ним. Я застала его на выходе. Наш разговор, начавшись в его приемной, продолжался на улице, до его дома...» Жермен говорит, что такой садистской улыбки, такого жестокого наслаждения, с каким каноник Трико говорил о том, что надо их всех убить, расстрелять, уничтожить, она не видела на лице человека до того дня, когда в Равенсбрюке, стоя в шеренге женщин, которых отбирали для «газирования», она вдруг увидела, как блаженно улыбается гестаповец, выбирая тех, кто с трудом стоял на распухших ногах.

Каноник Трико не знал, кто идет рядом с ним, он считал, что это - родственница осужденных, и потому говорил откровенно: «Я занят целыми днями, - я разбираю с немцами сотни досье, и я не хочу, чтобы хоть кто-то из людей, мешающих наладить порядок, был пощажен... Да, это я разорвал письмо, я не дал монсиньору подписать его».

Трико исчез из Парижа, как только город освободили. Исчез и Гаво - его долго не могли найти. И все же - нашли! «Надо было его давно прикончить!» - говорила мне Эвелина, когда я расспрашивала ее о Гаво. Она рассказала, как его выследили еще до освобождения Парижа и за ним погнался на мотоцикле какой-то смельчак, стрелял в него и только успел ранить на ходу: пришлось удирать от подоспевших полицейских. Как выяснилось на суде, Гаво после этого покушения скрылся: гестаповцы помогли ему уехать в Германию и до конца войны он преподавал в школе для диверсантов в Баден-Бадене.

После войны он под чужим именем вернулся во Францию, купил где-то в Нормандии домик и зажил на свои сбережения скромным пенсионером. Может быть, он так и окончил бы свою подлую жизнь, если бы в этот маленький городок не приехал бывший комиссар французской полиции - человек, явно сочувствовавший Сопротивлению. Он опознал Гаво и арестовал его в апреле 1949 года. Восемь месяцев шло следствие. В октябре того же года Гаво предстал перед судом.
Зал переполнен, среди присутствующих - Ивонн Оддон, Аньес Эмбер. Защитник - бывший петеновский министр Тиксье-Виньянкур. Он уже несколько раз пытался отложить это дело: видно, побаивался, что ему будет нелегко защищать этого убийцу, предателя. Вводят Гаво - сутулого, бледного, - трусливо бегают глаза, голос хрипловатый, монотонный, иногда - жалкая усмешка. Как он мог вызвать доверие у тех, кого так хладнокровно, так методично предавал?

Перебираю газеты тех дней, читаю обвинительный акт - короткий и беспощадный, выступления свидетелей, «наводящие вопросы» защитника, выкрики, шум, возмущение...Гаво пытается защищаться - он все отрицает. Нет, он не просто работал в гестапо: он еще помогал американцам, он был двойным агентом. И он начинает повторять то, что уже давно разбито предварительным следствием: ложь про некоего мифического американского майора Гобса. «Да, я был связан с немцами - с Дерингом - начальником гестапо. Но я обещал Гобсу помогать. Да, я перевозил немецких агентов под видом английских летчиков до Бретани и переправлял этих гестаповцев в Англию. Но Гобс меня уговорил сообщать ему - сколько агентов и когда переправлялось». Нигде не нашлось следов Гобса, да, впрочем, эта легенда была до конца разоблачена свидетелями. Тогда Гаво стал клеветать на Нордманна - человека, выдержавшего страшные пытки и никого не выдавшего: Нордманн, мол, был болтлив, он и выдал всех. Но эти обвинения с треском проваливаются. Тогда Гаво пытается все свалить на другого участника Сопротивления - Вейль-Кюриеля. В зале шум. Председатель испуган: он закрывает заседание. Завтра - очная ставка: Гаво встретится с Вейль-Кюриелем, которого он оклеветал.

На следующем заседании - неожиданный свидетель: по требованию защиты вызван немец Клейн, чудом оправданный военным судом; он занимает теперь какое-то важное место в ФРГ. Зал в смятении, кто-то кричит: «Он пытал Сенешаля, нашего Мальчугана! Я видела его в форме эсэсовца!» Но Клейн держит себя нагло, развязно: он обвиняет бедного Вейль-Кюриеля в том, что тот был их агентом и что он всех предал. «Я чувствую враждебное настроение в зале!» - возмущенно заявляет Клейн. Зал вскакивает, все кричат, председатель тщетно пытается утихомирить возмущенных людей: Клейн еще осмелился пожаловаться, что его выслали из Франции! «Арестуйте его!» -кричат из зала. Председатель закрывает заседание.

По требованию обвинителя из Германии был вызван еще один свидетель - судья, капитан Роскотен. Он обиделся, что его отвезли в форт Роменвиль: разве он военный преступник! К нему поехали Ивонн Оддон и Аньес Эмбер, и он им повторил, что все обвинение против группы Музея Человека было построено на показаниях Гаво, на представленных им документах, в том числе и на записке, которую Гаво заставил написать Мальчугана. Роскотен еще раз выразил свое восхищение Вильде и его друзьями. Тогда же добрая Аньес подарила ему свою книгу «Наша война» с надписью «Не помня зла...».

Гаво был присужден к заключению в тюрьму пожизненно. Все тогдашние газеты подробно описали суд, возмущались приговором. Даже Мирра Ивановна написала сестре: «Сейчас идет процесс над предателем, погубившим Бориса и стольких других. Как верующая христианка я против смертной казни, но этого человека надо было уничтожить...»

Письма Мирры Ивановны к ее сестре - профессору Инне Ивановне Любименко, которые хранятся в архиве Академии наук в Ленинграде, можно было бы издать отдельно как образец не только ее широких интересов, разностороннего таланта, но и ее душевной молодости, чуткости, доброты...Через десять дней после гибели Бориса она сумела сообщить эту страшную весть его сестре так бережно, так осторожно, как только мог это сделать человек большой души.

Это письмо Раиса Владимировна хранила как реликвию. Мне отдал его вместе со всеми письмами Бори са тот же друг Раисы Владимировны, Б. В. Плюханов. Всю правду рассказать было невозможно: письмо шло из оккупированного Парижа в Прибалтику. Мать и сестра Бориса долго думали, что он погиб на фронте.

«6 марта 1942 года.
Дорогая Раиса Владимировна!
Не знаю, как смягчить удар, который я должна, увы, нанести Вашему сердцу, но дальше скрывать жестокой правды я не могу. Наш Борис погиб на поле чести, добровольно отдав жизнь за вторую свою родину. Он всегда любил опасность, риск и умер, как жил, на ответственном посту, в первых рядах защитников дорогой ему идеи. Вы можете себе представить горе бедной Ирэн, но таким мужем она не может не гордиться: эта геройская смерть действительно достойна его исключительной личности. Мы все полюбили его с того момента, как он вошел в нашу семью, и я знаю, что он был к нам сильно привязан. Еще одно. Борис был совершенно готов и перешел в иной, лучший мир с изумительной легкостью и, вместе, совершенно сознательно. Верующим христианином он не был никогда, но духовно поднялся на небывалую высоту... Ему нельзя не завидовать. В последнем письме Ваш брат нежно вспоминает о далеких близких, говорит о своем раннем детстве, которое ему часто снилось, и просит любимую сестру сделать все от нее зависящее, чтобы приготовить мать к страшной вести. Быть может, лучше ей пока написать только, что сын не во Франции и потому не отвечает ей на присланные ею недавно (через Красный Крест) строки. Адрес Марии Васильевны Вам, наверно, теперь известен. Если бы Вы могли сами поехать туда до окончания войны, то, наверно, сумели бы исполнить горькую миссию...»

Двадцать третьего февраля утром Борис получил свидание с Ирэн. Ей разрешили отнести ему большую передачу, несколько книг и тетрадь. Об этих днях Эвелина вспоминает в своем дневнике: «Утром я была немного спокойней. Мне казалось, что отец прав: немцы не решатся расстрелять человека, у которого столько высоких защитников. Мы решили пойти к адвокату, не дожидаясь возвращения Ирэн, и отец пошел договариваться с ним по телефону.

Одиннадцать часов. Очень холодно. Мама у себя в комнате, а я стою у печки в гостиной и жду папу. Слышу - дверь отворилась, и вдруг меня пронзило предчувствие катастрофы. Так уже бывало не раз, когда я ждала Ирэн или папу после их походов в разные инстанции. Всегда готовишься к самому худшему, словно заклиная судьбу, и часто тревога оказывается ложной. Но когда папа открыл дверь, я все поняла: на нем лица не было. Он сказал: «Позови маму». Но я оцепенела и только смотрела на него - я отказывалась понять до конца, я ненавидела его, как будто он виноват, я была готова крикнуть ему: «Это неправда!» -прежде чем он открыл рот. Вошла мама. Я не смотрела на нее. Она что-то начала говорить. Но я слышала только слова папы: «Ужас... Все расстреляны...»

У аптекаря папа дозвонился до секретарши Крелинга (адвоката.- Р. Р.-К) - его самого не было. Он услышал по голосу, что она страшно растеряна: «Мэтр Крелинг будет позже. Мадам Вильде должна прийти сюда... Надо, чтобы вы пришли с ней. Кто-нибудь должен будет отвести ее домой...» - «Но что случилось?!» - «О, мсье, все очень страшно... как я могу... по телефону».- «Скажите мне всю правду». И она сказала. Папа вышел из аптеки шатаясь. Аптекарша хотела его проводить, но он отказался.

Теперь нам надо было идти к адвокату и там ждать Ирэн. И сказать ей все. Я не представляла себе, как она выдержит этот ужас, - ведь она так полна энергии, оптимизма. Во всяком случае надо, чтобы рядом с ней были отец и сестра. Но в ту минуту, как я, уже в пальто, пошла за носовым платком, я услышала быстрые шаги по лестнице. Шаги Ирэн. Сердце у меня замерло. Я застыла на месте, трусливо предоставив родителям нанести Ирэн этот страшный удар...»
В последний раз Ирэн видела мужа накануне, 23 февраля, с утра. Прокурор Готтлиб настаивал, чтобы она пришла на свидание как можно раньше. Он несколько раз пытался с ней связаться. Но вышла какая-то задержка, и, может быть, казнь совершилась бы раньше, если бы Ирэн раньше пришла в тюрьму. Потом Ирэн говорила, что должна была бы все понять тогда же: эта странная торопливость со стороны Готтлиба, особое внимание к ней в тюрьме - у нее без разговоров приняли всю передачу. А после свидания не вернули пропуск и, когда она попросила его отдать, сказали: «О, зачем он вам, мы и так хорошо вас знаем». И она удивлялась этим поблажкам, но думала: «Наверно, это из за смертного приговора».

Когда она вошла, у Бориса был прокурор Готтлиб. Он сказал Борису несколько слов по-немецки и вышел. Ирэн не поняла и спросила: «Что он вам сказал?» И Борис спокойно перевел: «Говорит, что каждый раз, как я вас вижу, я должен знать, что это, может быть, в последний раз». Но Борис сказал это с улыбкой, шутливым тоном, и Ирэн ни на минуту не приняла слова прокурора всерьез. Она только подумала: «Эта скотина хочет вас напугать да еще придать себе важности. Они пробыли вместе дольше обычного - почти три четверти часа. Борис уже что-то подозревал, но не был уверен. Например, он быстро взял бутылку рому или коньяку, которую принесла Ирэн с разрешения Готтлиба (тот, видно, считал, что теперь все можно), и спрятал в карман, сказав, что это строго воспрещается. Он с надеждой говорил о помиловании Сенешаля. Он не верил, что Мальчугана могут расстрелять. Да и никто не верил, даже сам несчастный ребенок до последней минуты не верил, но встретил смерть так же мужественно, как и остальные.

Когда Ирэн ушла от Бориса, она осталась внизу ждать, чтобы ей вернули чемоданчик, но тут подошел к ней солдат и сказал: «Мадам Вильде, мсье Вильде сам принесет ваш чемодан». Обрадовавшись этой новой поблажке, она пошла навстречу Борису. Потом мы узнали, что в промежутке Готтлиб зашел к Борису и сказал: «Мсье Вильде, это будет сегодня. Теперь, если желаете еще раз повидаться с женой, я ее позову». Борис ничего ему не ответил, взял чемоданчик и пошел вниз. Ирэн очень обрадовалась, что видит его еще раз. Однако она чувствовала какое-то смутное беспокойство и спросила: «Ничего нового не случилось, ничего плохого?» И со своей спокойной улыбкой он ответил: «Нет, дорогая, просто я хотел еще раз вас поцеловать». И он поцеловал ее долгим, нежным поцелуем, но как-то рассеянно. Ирэн показалось, что у него на глазах были слезы, но наверное она сказать не может. «А ведь я должна была бы все понять - по всему, что происходило. Например, я предложила оставить ему чистую тетрадку. Сначала он отказался, потом вырвал два листка и сказал: «Мне хватит». От книг он тоже отказался, просил оставить только «Мысли» Паскаля, «почитать на ночь». А когда Ирэн дома открыла чемодан, она нашла там книгу Паскаля, - как будто Борис хотел ее подготовить...

«Весь тот день 23 февраля Ирэн была спокойна, даже счастлива, - пишет Эвелина.- Она просто сияла», - говорила мне потом ее сослуживица м-ль Сэген. Она вся была под впечатлением утреннего свидания, не вызвавшего в ней никакого беспокойства. Она сама позвонила адвокату, чтобы его успокоить: «Я видела утром мужа, все хорошо». - «Нет, все очень плохо, мадам!..» -сказал Крелинг, хотя он еще ничего не знал. Ему ничего не сообщили, но какие-то намеки, какие-то признаки вселяли в него беспокойство, заставили предположить самое худшее. Адвокат объяснил Ирэн, что приговор могут привести в исполнение в любую минуту, не рассматривая петиций о помиловании. Вся радость Ирэн сразу испарилась. Она передала нам слова адвоката... В этот вечер Борис был расстрелян.
На следующий день, 24-го, Ирэн очень рано уехала в тюрьму. Она вдруг все поняла и все-таки надеялась еще раз увидеть Бориса и сказать ему об этом. По дороге она встретила знакомую: «Говорят, что Ивонн Оддон вчера расстреляли», - сказала та. «Нет, что за глупости!» И Ирэн пошла дальше, но через несколько шагов подумала: «Ведь эта женщина мне сообщила, что мой муж расстрелян. Раз уж пошел слух, что даже женщин расстреляли...»

В тюрьме ей сказали, что Борис уехал. Классическая фраза. Когда это при тебе говорилось другим женщинам, ты с жалостью думала - как это они не понимают! А теперь, когда это сказали тебе, ты не поверила. Ирэн отвела в сторону одного из немецких солдат: «Скажите мне правду, его расстреляли?» Но тот с совершенно непритворным видом сказал: «Да нет же, его увезли в трибунал. Поезжайте в трибунал».

Ирэн вернулась на станцию метро и поехала в Париж. В трибунале ей растерянно сказали: «Обратитесь к прокурору». И Готтлиб сказал ей по-немецки: «Вашего мужа вчера расстреляли». Утром Ирэн нарочно посмотрела это слово в словаре, чтобы не ошибиться. И все же, даже тогда, она не поверила сразу. Она подумала: «Он лжет, чтобы меня помучить». И она спросила: «Почему вы мне вчера не сказала?» Он только пожал плечами: «Запрещено...» Тогда она спросила: могут ли ей выдать тело мужа? Обычно немцы не выдают тела расстрелянных, но Готтлиб явно хотел от нее отделаться: «Справьтесь у вашего адвоката». И она ушла. Перед Готтлибом она ни за что не хотела плакать, боялась упасть в обморок, и она еще выдержала поездку к адвокату. Но когда она приехала туда, она упала без чувств на руки жены Крелинга и секретарши, которые плакали навзрыд. «Эти женщины были ко мне бесконечно добры...»

Адвоката не было дома, Ирэн не стала его ждать и вернулась домой. Ирэн позволила мне снова пойти с ней вместе к адвокату Крелингу... Стоял страшный холод, воздух застыл, свет тяжело лежал на крышах и на земле. Сначала нас ждало еще одно испытание: Крелинг усадил нас у себя в кабинете и стал рассказывать о своих последних попытках спасти Бориса, о своих последних надеждах. Все это было впустую. Он явно хотел показать, что сделал все, что мог, но какое это имело значение сейчас, какой горькой насмешкой казались все его усилия, растраченные зря. Я даже перестала слушать - было слишком больно...

Крелинг посоветовал нам обратиться к пастору Штоку, который присутствовал при казни и все нам может рассказать подробнее. Он позвонил ему при нас, спросил по-немецки, нельзя ли мадам Вильде зайти к нему. Это была удачная мысль - по крайней мере будет еще одна цель в этот день...Мы с Ирэн наивно полагали, что этот Шток, предупрежденный о нашем приходе, примет нас тотчас же. Ничего подобного - нам пришлось ждать около двух часов. Мне кажется, что я никогда так не страдала. Когда мне становилось невмоготу, я смотрела на Ирэн - неподвижная, бледная, она глядела в одну точку перед собой, и это придавало мне хоть немного сил. Но вдруг я увидела, что по ее лицу медленно катятся слезы, и я тоже заплакала...
В кабинете Штока нас встретил молодой человек, блондин, с довольно приятным лицом. Он смотрел на нас с приветливой улыбкой. Имя Ирэн, объяснившее ему цель нашего визита, ничуть не омрачило его физиономию. Можно было подумать,что расстрел произошел не вчера, а очень давно и-что ему даже затруднительно вспомнить, что же было. «Ах, да, да, - сказал он.- Мы все были очень-очень веселы. В автобусе пели песни, курили,ели шоколад. Когда проезжали по Парижу, каждый что-нибудь вспоминал. Особенно веселился Вильде».

Я спрашиваю: «А Левицкий?» - «Ну, этот был скорее меланхолического склада...» И он снова ухмыляется. Но мы хотим вырвать у него все - все подробности, все факты. И он как-то неохотно говорит, как будто уже ничего не помнит (он просто боялся себя скомпрометировать, об этом мы узнали позже).

«А Бориса расстреляли последним?» - «Да. Он разговаривал с прокурором. Он сказал: «Я ничего не боюсь. Хочу смотреть смерти в лицо». Это были его последние слова».
Ирэн спросила Штока о последнем письме Бориса. Может быть, он передаст ей это письмо? Шток шокирован: «Но это категорически запрещается, неужели вы не понимаете? Письмо в цензуре, вам его перешлют через несколько дней». Ирэн холодно говорит ему: «Мсье аббат, для вас, как видно, все это - дело привычное». Он разводит руками и улыбается: «Да, я насмотрелся... Французы вообще неплохо умирают, но так умирать, как эти семеро... Ничего подобного я еще не видел...» Он встает. «Меня ждут другие», - говорит он. Несомненно, он спешил кончить разговор, который был ему неприятен и явно смущал его.

«Без нас домой приходил наш врач и оставил нам четыре таблетки снотворного. Я легла с Ирэн. Она заснула довольно быстро, а я всю ночь не спала. На рассвете я долго смотрела на ее лицо: она спала тихо, не шевелясь. И вдруг она сказала: «Да!» - тихим, решительным голосом. И сама не зная почему, я вспомнила, как она сказала это слово в день их свадьбы...»

На вырванных из тетради листках Борис написал свое последнее письмо:
«Простите, что я обманул вас: когда я спустился снова, чтобы еще раз обнять вас, я уже знал, что это будет сегодня. По правде говоря, я горжусь своей. ложью: вы могли убедиться, что я не дрожал, а улыбался, как всегда. И я иду на смерть с улыбкой, как на новое приключение, может быть - с некоторым сожалением, но ни угрызений совести, ни страха во мне нет.

Честно говоря, я так давно вступил на путь смерти, что возвращение в жизнь мне кажется во всех отношениях трудным, пожалуй, даже невозможным.

Моя дорогая, думайте обо мне как о живом, не как о мертвом. 3а вас я не боюсь. Придет день, когда вы уже сможете жить без меня, без моих писем, без воспоминаний обо мне. В этот день мы соединимся с вами в вечности, в истинной любви.

А до этого дня мой духовный образ - единственно реальный! - всегда и везде будет с вами.

Вы знаете, как я люблю ваших родителей, ставших и моими. Благодаря таким французам, как они, я узнал и полюбил Францию - мою Францию. Пусть моя гибель будет для них не горем, а гордостью.

Я очень люблю Эвелину и верю, что она сумеет жить и работать для новой Франции.

С братским чувством я думаю о семье Манн Постарайтесь смягчить весть о моей гибели моей матери и сестре. Я часто с нежностью думал о них и о своем далеком детстве...

Не надо, чтобы моя смерть стала поводом для ненависти к Германии. Я боролся за Францию, но не против немецкого народа.

Пусть после войны нашей памяти воздадут должное - этого достаточно. Знаю, наши товарищи по Музею Человека нас не забудут.

Моя любимая, я уношу с собой воспоминания о вашей улыбке. Постарайтесь улыбаться, читая эти строки, как улыбаюсь я, дописывая их. Только что посмотрел в зеркало и увидел себя таким же, как всегда. Вспомнил четверостишие - я его сочинил несколько недель тому назад:

По-прежнему буду бесстрастен
И понапрасну смел,
Когда двенадцать винтовок
Возьмут меня на прицел.

Да и вправду, нет в этой смелости никакой заслуги. Для меня смерть - только завершение большой любви, переход в истинную Реальность. На земле эту Реальность для меня воплощали вы. Гордитесь этим!

Храните мое обручальное кольцо - последнюю память. Я поцеловал его, прежде чем снять.

Хорошо умереть в полной силе, с ясным умом, владея всеми своими способностями... Такой конец для меня безусловно - самый подходящий. Лучше умереть так, чем неожиданно пасть на поле боя или мучительно гибнуть от неизлечимой болезни.

Кажется, я сказал все. Уже пора идти. Я видел некоторых своих товарищей. Они все держатся великолепно. Меня это очень радует.

(...) бесконечная нежностъ к вам подымается из глубины моей души...

Не будем жалеть о нашем бедном счастье, оно так ничтожно перед нашей радостью. Как мне светло... Вечное солнце встает из смертельной бездны. Я готов, я иду.

Я расстаюсь с вами, чтобы вновь обрести вас в вечности.

Благословляю жизнь за все ее шедрые дары!
Ваш Борис».

ИЗ ДНЕВНИКА ЭВЕЛИНЫ

«Опустевший дом. При виде убранного стола – сняты книги, спрятаны бумаги - становится холодно. Раньше эта комната была такой уютной, теплой, ласковой. Даже когда Бориса не было дома, пахло его табаком и от одного этого казалось, что он тут... Ирэн забрала все маленькие фото, они всегда тут лежали. Остался только портрет с трехцветной лентой на рамке, и перед ним - ваза с цветами, Ирэн всегда ставит свежие цветы...

К нам неожиданно заходил отец Мэйдье, очень нас утешил. Он рассказал нам, что Жорж Дюамель показывал ему последнее письмо Бориса, и добавил, что все, кого он встречал, знают это письмо, учителя дают ребятам переписывать его и учить наизусть...»

Эвелина постоянно встречает людей, знавших Бориса: его тренер по теннису, постоянный его партнер, веселый, хитрый левантинец, трогательно вспоминает, что Борис подарил ему пластинку, «русскую песню волжских лодочников», как называют французы «Дубинушку». «Храню, как память! -сказал левантинец».

«5 мая 1942 года. Какое потрясение! Вчера вечером мы слушали передачу «Родина и честь» из Лондона. Говорили о заложниках, расстрелянных в декабре, и я подумала: «Когда-нибудь заговорят и о Борисе...» И вдруг услышала: «Утром, в страшную гололедицу... семь молодых интеллигентов...» Потом все заглохло, да и слово «утром» меня сбило с толку... Нет, это не о них, думаю я... И вдруг: «Их главарь попросил, чтобы его расстреляли последним. Звали его Вильде...»

И я слышу: «Этот герой... Немецкий офицер стал во фронт перед Вильде... Как Онорэ д'Эстьен д'Орв... как те... как другие... Вильде - из рода тех мучеников, которые всегда становятся победителями...»

На следующий день в каждой лавке, осторожно, как заговорщики: «Слыхали вчера по радио?» Я была на кладбище, разговорилась с незнакомой женщиной, - она взволновалась, увидев могилу Бориса: «Да о нем же вчера по радио...»
Двое рабочих подымаются по улице, у одного знакомое лицо. Я слышу: «по английскому радио», и они подходят ко мне: - Слышали - вчера по радио... Про мсье Вильде. Да, мы все порадовались... Но вам-то как тяжело...»
«Пусть моя гибель будет для вас не горем, а гордостью...» - писал Борис... Он знал, что отдал жизнь не зря... Но горе, ожидавшее семью Лотов перед самым концом войны, потрясло всех своей нелепостью, неожиданностью.
Эвелина записывает в субботу 9 июня 1944 года - уже близится освобождение Парижа, уже слушаешь сводки со слезами радости. Уже союзные войска подходят к Риму...
«Жан-Бертольд убит в Италии, 23 апреля, - пишет Эвелина.- Об этом сообщило лондонское радио, в среду. Мы не включали радио - на следующий день у меня был экзамен. Наша соседка встретила Ирэн и все ей сказала. Бедняжка Ирэней пришлось сообщить родителям... А мне сказали только после экзамена, когда я вернулась из Сорбонны. Тридцать три года. Как Борису. И - тоже 23 числа». Две страницы дневника посвящены Жану-Бертольду: талантливейший молодой учёный, тихий, ласковый, мягкий... Он мог бы оставаться в штабе, где служил, но долг француза... Он так мечтал о Риме - и был убит, когда издалека уже виднелись очертания Вечного города.

Семья совсем осиротела. Марианна - такая хрупкая, слабенькая - была далеко, в Марокко. Эвелине страшно подумать о ней. «Мы так всегда берегли ее, мою сестренку, так оберегали от всяких неприятностей. А теперь мы даже не можем ей писать...»
Все эти годы Эвелина работала в Музее, куда ее привел Борис. «Я так стеснялась, так смущалась первое время. Но стоило мне услыхать его голос по телефону - он мне нарочно звонил из своего отдела, - как на душе становилось спокойно. Теперь я поняла, как мне будет трудно без его помощи,..»
«23 мая 1942 года. Ровно три месяца. Весна. Всего три месяца... Тогда шел снег. А он так надеялся в последний час увидеть природу весенним утром.

Их повезли уже около половины пятого, пожалуй, даже около пяти вечера... Может быть, они проезжали площадь Трокадеро? Сегодня, после обеда, заместитель директора Музея собрал в своем кабинете всю его группу - я тоже принадлежу к ней. Настроение жуткое, мрачное. Я все время смотрела в окно с такой тоской...

Золотая рыбка погибла. Банки на окне «Европы» уже нет. Я огорчилась ужасно. В его кабинете тоже частично сделана перестановка, но пока была эта золотая рыбка, я всегда переносилась в прошлое...»

Более десяти лет я тоже жила этим прошлым - рядом с жизнью Бориса Вильде, с его родными, друзьями, товарищами по работе. Одни приходили ко мне наяву - живые, добрые, всегда готовые помочь -Ирэн, Марианна, любимая моя Эвелина... Другие разговаривали со мной со страниц своих дневников, своих книг, - и как не рассказать о неожиданной находке - о записи в последней книге того самого Андре Жида, который стал невольной причиной встречи Ирэн и Бориса, изменившей всю их жизнь.
Короткая записка на доске объявлений в Сорбонне с предложением уроков русского языка, в обмен на уроки французского, и адрес: «в квартире Андре Жида». Первая встреча Ирэн с Борисом - и последнее свидание Вильде с виновником их знакомства.

Книга Андре Жида «Да будет так...» начала в 1950 году, окончена 13 февраля 1951 года, за шесть дней до смерти. Пересматривается долгая жизнь: «Я никак не рассчитывал-дожить до такой старости». Но в старости, как писал Борис Пастернак, «нельзя не впасть, как в ересь, в неслыханную простоту...». И Андре Жид просто и точно рассказывает о последней встрече с Борисом Вильде:
«Несколько слов, которые я написал в начале последней войны или после катастрофы и оккупации, вызвали горькие упреки по моему адресу. Было бы проще всего для меня скрыть свои настроения от всех, и я не обманывал себя на счет того, какие моральные упреки я навлеку на себя. Но мне казалось нечестным идти на обман для того, чтобы скрыть свои сомнения. Да, конечно, я очень долго был уверен, что все потеряно. Я жил один, неподалеку от Каркассона, и ничто не давало мне повода верить хотя бы в малейшие попытки сопротивления. Более того, мне казалась фантазией самая возможность какой-либо организации. Позже, в Ницце и в Кабри, когда я снова встретился со старыми друзьями, я стал понимать, что игра вовсе не проиграна окончательно и что есть люди, которые решили довести ее до конца, - чего бы им это ни стоило. Но я считал, будто самые храбрые представители нашей молодежи слепо идут на верную гибель. Их самопожертвование грозило гибелью лучший из лучших, и Франция была бы еще больше обескровлена этими напрасными жертвами, этими ненужными, как мне казалось, потерями...

Но в Ницце ко мне пришел некто Икс, чья горячая и вместе с тем спокойная уверенность затеплила в моем сердце первые отсветы надежды. Потом пришел еще один человек и так укрепил эту пугливую надежду, что все небо вновь засияло надо мною. Звали этого человека Борис Вильде, и он несколько месяцев жил в мансарде в моем доме. Не помню, какой счастливый случай свел меня с ним в тридцатые годы. Он тогда искал место, и я горячо рекомендовал его профессору Риве, который возглавлял Музей Человека. Риве сразу сумел оценить его блестящие способности. Вильде всегда держался настолько скромно и сдержанно, что я почти ничего о нем не знал и уж никак не мог предугадать, какую героическую роль он будет играть в Сопротивлении. Во всяком случае, наш разговор в тот поздний вечер, когда он явился ко мне, показался мне настолько важным, что я без колебаний решил познакомить его с Пьером Виено1, который скрывался у моих соседей. Я представил их друг другу и ушел, чтобы не мешать им, и они проговорили до самого утра.

Вскоре после этой встречи Вильде был предан и расстрелян. Я с глубоким уважением склоняю голову перед этим благороднейшим человеком. Все, кто его знал, до сих пор преклоняются перед этим мучеником...»
Так рассказывал знаменитый старый писатель о встрече с Вильде - еще одно подтверждение той, почти гипнотической, силы, которая жила в Борисе и которую он так умел передавать другим...


*******
*****
***

Эпилог

В День Всех Святых - первого ноября - мы с Эвелиной поехали на кладбище Иври. Там, под каменной стеной, с чеканной надписью «Памяти расстрелянных героев Сопротивления - от персонала кладбища Иври» - ряд одинаковых могил со знакомыми именами.

Борис Вильде. Анатолий Левицкий. На их белых крестах - трехцветные орденские ленточки. Мы протерли мраморные доски, поставили цветы в глиняных горшочках, и я взяла горсть земли с могилы Вилъде и веточку пушистого кипариса. Теперь они лежат в родной земле - на рижском кладбище, у могилы матери и сестры Бориса...

А на следующий день я прощалась с Парижем в самом любимом из всех парижских парков - в парке «Багатель». Мы поехали туда с Эвелиной и Жаком на выставку роз. Как описать это утро, это легкое небо, шелковый шелест тысяч роз, ослепительность красок, запахов, затейливость трельяжей, клумб, шпалер, беседок. Все было так весело, так спокойно и прекрасно. Шли, улыбались, радовались, молчали...

И внезапно, за поворотом, вдали, на милой голубизне теплого осеннего неба круглая гора, темная - нет, черная от покрывающей ее хвойной поросли. Не подумав, спрашиваю и уже пугаюсь догадке. Да, это Мон-Валерьен. Я туда не поеду. Я видела фотографию той стены, где теперь огромный памятник: решетка, бронированный кулак, сердце, опутанное колючей проволокой... «Думайте обо мне как о живом...»

Не надо смотреть на эту страшную гору, где убивали таких людей. Мы круто сворачиваем, и снова впереди - маленький белоснежный дворец - Багатель, пустяк, безделка, забава, игрушка. Но и в ней очарование выдумки, гипноз гармонии, согласованности, цельности - все, чем художники, поэты, искусные мастера утешали человечество на этой замученной и вечно прекрасной Земле.
Все, что любил и защищал Борис Вильде.

Пусть же эта повесть о его жизни будет ему подарком, как те три камешка - синий, белый, красный, которые мы с Эвелиной положили на его могилу. Трехцветные камешки, привезенные с речного берега в Тарту, откуда он выходил на лодке под белым парусом, навстречу буре.