Boris Vildé chef du Réseau du Musée de l'Homme
Héros de la Résistance française contre l'occupation allemande
Accueil Son combat Le Musée Résistance Photos Des videos Evénements Publications 1 Publications 2 Familles Contact Le Setomaa Actualité Le film
Collections / MHHN BEROSE The Conversation Radio RFI (Russie) Julien Blanc Dialogue de prison Dominique Veillon Roger-Pol Droit Henri Noguères Horizons de France Fontenay / Roses Yves Lelong Газета Руль Des publications
Возобновлённая тоска
Новелла, опубликованная в русскоязычной газете Roul (РУЛЬ), в Германии, в 1930-е годы
г. Берлин, газета «Руль», № 3217 - 3235
Борис Дикой
Возобновлённая тоска
Повесть
«Может быть, и я такой же жребий выну, 
Горькая детоубийца Русь,
И на дне твоих подвалов сгину,
Иль в кровавой луже поскользнусь.
Но твоей Голгофы не отрину,
От твоих могил не отрекусь!»
М. Волошин

«Руль», № 3217, страница 1
Борис Дикой
Возобновлённая тоска
Повесть

Человеческий возраст определяется далеко не годами. Истина эта давно установлена. И потому нет ничего удивительного в том, что Михаил Аркадьевич Рукавишников в мыслях своих видел себя всё ещё молодым человеком – несмотря на то, что числилось за ним уже полных шестьдесят лет, и его породистый череп был гладко вылизан временем, будто прибрежный камень морем. Тем не менее, сердцем своим Михаил Аркадьевич был всё ещё юн и жизнерадостен, и при виде каждой хорошенькой женщины – а мало ли хорошеньких женщин можно встретить на многолюдных Берлинских улицах – взгляд его загорался особенно ярко и нижняя полная губа выразительно отвисала над всегда гладко выбритым подбородком.
Таков был Михаил Аркадьевич, и потому было вполне естественно, что образ его жизни никак нельзя было назвать аскетическим. Напротив, он старался использовать в полной мере неиссякаемую юность своего сердца и со вкусом смаковал радости молодости. Тем более, что и внешние обстоятельства этому не препятствовали. Ибо надо отметить, что Михаил Аркадьевич был одним из тех редких счастливчиков эмигрантов, которые, потеряв всех своих родных в далёкой России, сумели сохранить в эмиграции часть своего состояния.
Правда, в своё время Рукавишников был не только хозяином одного из самых больших и благоустроенных поместий северо-западной России, но также и владельцем обширных лесов в Вологодской губернии, золотых приисков на Урале и каменноугольных копей в Донецком бассейне… Правда, в своё время родовитый и богатый Михаил Аркадьевич играл важную и блестящую роль в жизни великосветского общества пышного Санкт-Петербурга… Правда, в своё время немало именитых гостей посещало летом его родовое поместье Рукавишниково, где безвыездно жила его молчаливая и болезненная супруга Анна Андреевна, урождённая княжна Оболенская… И Рукавишниковское гостеприимство славилось не только на Петербургскую губернию, но, пожалуй, на всю европейскую Россию…
Да, всё это было когда-то – в своё время – и осталось там, в недосягаемом минувшем, прошло вместе со славой Российской империи…
Впрочем, и в настоящем Михаил Аркадьевич не мог пожаловаться на излишнюю суровость судьбы. Напротив, - хотя, по-видимому, он не имел никаких определённых или неопределённых занятий – он мог позволить себе известный комфорт: собственную квартиру в Груневальде, хорошее вино, дорогие сигары, равно как и маленькие подарки время от времени меняемым любовницам.
Ибо, как уже сказано, Михаил Аркадьевич был ещё юн и жизнерадостен.
И, всё-таки… Если правда, что возраст сердца человеческого никоим образом не определяется годами, то с другой стороны, не менее правда и то, что душа и тело редко находятся между собой в полной гармонии. И шестьдесят лет – лет, прожитых полно и богато, - давали себя, всё-таки, чувствовать. И чувствовать далеко не всегда приятно.
Это обстоятельство надо иметь в виду, чтобы усмотреть известную логическую связь в последовательности описываемых в этой главе событий. А именно:
В пятницу вечером Михаил Аркадьевич ужинал в известном русском ресторане «Медведь» с одной из двадцати четырёх очаровательных Чезон-гёрлс (девушек – Прим. ред.), выступающих в варьете «Скала». После ужина, меню которого, между прочим, включало шампанское, наёмное такси отвезло обоих в Груневальд, на квартиру Рукавишникова. Собственно говоря, само по себе это обстоятельство ещё не представляет собой ничего особенного или необычного, но достойно внимания, что на другой день – в субботу – с утра Михаил Аркадьевич был, против обыкновения, в подавленном и молчаливом состоянии духа и долго шагал по пушистому ковру своего кабинета взад и вперёд, заложив за спину свои пухлые руки.
И, как результат этого, необычного для него, времяпровождения, явилась, очевидно, длительная консультация, что в ту же субботу после обеда имел Михаил Аркадьевич у профессора Гомана, знаменитого берлинского хирурга и ученика Литейнаха. В разговоре с профессором он проявил большой и не лишённый личного характера интерес к модной теории омоложения, и знаменитый врач осветил ему этот вопрос весьма детально, - как с научной, так и с чисто экономической стороны.
И, по-видимому, как раз последнее послужило причиной к тому, что весь вечер просидел Михаил Аркадьевич дома, наклонив свою лысую голову над различными банковскими счетами. И это занятие, выяснившее ему степень его материального благосостояния, не принесло отнюдь желанного успокоения в его душу. До поздней ночи шагал Михаил Аркадьевич взад и вперёд по комнате, мучительно что-то обдумывая и стряхивая пепел сигары прямо на дорогой ковёр…
Все эти события, сами по себе довольно обыденные и незначительные, являются, тем не менее, начальными звеньями в той цепи событий, описанию которых и посвящены следующие главы этой повести.

«Руль», № 3218, страница 6
Борис Дикой
Возобновлённая тоска
Повесть
(1-ое продолжение)

Как обычно, в воскресенье утром череп Рукавишникова, похожий на вылизанный морем камень, важно блестел в православном соборе  на Фербеллинской площади - в том самом, что скромно помещается во втором этаже над рестораном «Dom-Klause», почему охочие до Witz’ов (шуток – Прим.ред) немцы и прозвали его «Himmels-, Hölle-, Teufelskapelle» (Небо, Ад, Капелла дьявола – Прим.ред.).
И как всегда, почти сразу же за плотной спиной Рукавишникова, отражаясь в его надушенной лысине, возвышался чёрный безукоризненный пробор Игоря Александровича Олоньева, бывшего поручика гвардии Его Императорского Величества, ныне же добывавшего себе средства к существованию работой в фильме в качестве простого статиста. И хотя умение безукоризненно носить смокинг и аристократические манеры и находят себе время от времени применение, но оплачиваются весьма низко. И потому, понятно, социальное положение Олоньева значительно разнилось от Рукавишниковского, и взаимное их знакомство ограничивалось официальным поклоном при встрече.
Впрочем, это было не всегда так. Правда, Олоньевы были далеко не так богаты, как Рукавишниковы, но связи и древности их рода – кровных Рюриковичей – позволяли Игорю Андреевичу в своё время относиться даже несколько покровительственно к своему товарищу по Гвардейскому училищу Саше Рукавишникову… И в те времена аристократ с головы до ног корнет Олоньев был желанным гостем в доме Рукавишниковых и даже проводил в их имении лето 1914-го года, - то лето, когда разразилась внезапной грозой столь чреватая последствиями война. И прямо из тихого великолепия Рукавишникова отправились тогда оба корнета – Игорь и Саша – на фронт, откуда единственный сын Михаила Аркадьевича и наследник славного имени Саша уже никогда больше не вернулся, оставшись лежать с вывороченными шрапнелью внутренностями на упитанных кровью полях Галиции…
Да, это было когда-то – в то далёкое время, когда Олоньев и Рукавишников принадлежали к одному и тому же кругу русской знати.
Теперь же, сталкиваясь иногда при выходе из церкви, Игорь Андреевич сухо и вежливо кланялся, не раскрывая тонких своих губ – и так же молча отвечал Михаил Аркадьевич медленным наклоном розовой и душистой своей лысины. После чего он привычным взмахом плавной руки подзывал такси, раскрывая одновременно длинную гаванну (сигару – Прим.ред.), а Олоньев, приклеив к губе четырёхпфеннинговую сигаретку, терпеливо маячил у остановки трамвая.
Так было обычно. В это же воскресенье в ответ на сдержанный поклон бывшего гвардии поручика Рукавишников вдруг протянул ему свои мягкие пальцы:
- Добрый день, Игорь Андреевич, добрый день.
Другая рука – рука сухая и узкая – удивлённо промедлила одно мгновение в воздухе, прежде чем лечь в Рукавишниковскую ладонь.
- Здравствуйте.
Перекинувшись несколькими незначительными фразами, сошли они вместе по лестнице на улицу, на свежий холод солнечного зимнего дня.
- А знаете, Игорь Андреевич, - сказал Рукавишников, запахивая шубу, - если Вы сегодня не заняты, то не откажите мне в удовольствии со мною пообедать… ну, хотя бы…, - он немного замялся и окинул внимательным взглядом фигуру собеседника, - хотя бы у Кемпинского, - закончил он, оценив, правда, чуть не по сезону, но всё же очень приличное пальто и чёткую складку выутюженных брюк.
Игорь Андреевич чуть удивлённо взглянул на Рукавишникова, и его карие глаза – серые и усталые – встретили пытливый взгляд карих шариков Михаила Аркадьевича. Он ясно прочёл, что за этим взглядом скрывалась какая-то затаённая мысль. «Неспроста старик меня приглашает», - подумал он про себя, - «странно!» Вслух же сказал просто: «Благодарю», и поклонился – чуть заметно и в то же время галантно – будто в старое время на блестящем паркете пышных салонов далёкого города Санкт-Петербурга.

«Руль», № 3219, страница 3
Борис Дикой
Возобновлённая тоска
Повесть
(2-ое продолжение)

Обед прошёл в обычных эмигрантских воспоминаниях о добром старом времени. И только когда уже подали кофе, Рукавишников перевёл разговор на печальное настоящее и стал расспрашивать Олоньева о его теперешней жизни и работе в фильме. Тот отвечал охотно – ибо во всей тридцатичетырёхлетней жизни бывшего поручика гвардии не было ничего, о чём бы он не мог рассказать, что легло бы пятном на его совесть. И в то же время он не мог никак отделаться от подозрения, что Михаил Аркадьевич расспрашивает его с какой-то затаённой целью.
Впрочем, он был уже склонен полагать, что ошибся, и что участие старика объясняется просто дружеским расположением к приятелю его покойного сына. И только, когда прощаясь, Михаил Аркадьевич попросил завернуть к нему в четверг вечером запросто поужинать, Олоньев снова почувствовал, что за этим приглашением скрывается какой-то непонятный ему смысл.
И, возвращаясь домой по оживлённым улицам зимнего Берлина, он долго и напрасно обдумывал, что за цель преследовало это внезапное расположение к нему Рукавишникова.
И, без сомнения, недоверие его ещё окрепло бы, если бы он узнал, что в четверг утром Михаил Аркадьевич получил от одного из больших бюро частного сыска письмо, содержащее подробные сведения об образе жизни эмигранта Игоря Олоньева. Рукавишников два раза перечёл шесть больших отстуканных на машинке страниц и, по-видимому, остался доволен их содержанием. Во всяком случае, вечером он был особенно любезен со своим гостем. И опять думал Олоньев, что подозрения его неосновательны, и чувствовал потому в глубине сердца неловкость перед гостеприимным хозяином.
После ужина сидели они в мягких креслах кабинета и курили.
- А скажите, Игорь Андреевич, - спросил Рукавишников, - имели вы эти дни работу – с воскресенья?
Олоньев отрицательно покачал своим безукоризненным пробором:
- Нет, Михаил Аркадьевич, ничего не было. Теперь, со времени тон-фильма, нам, иностранцам, стало много труднее попасть на съёмку… Акцент мешает. Трудно, трудно… Впрочем, – по тонким губам гвардии поручика проскользнула горькая усмешка, – впрочем, что же жаловаться. Когда потеряно всё – Россия, то остальное не важно… - и он опять с наслаждением затянулся сигарой.
Рукавишников пристально посмотрел в его тонкое и усталое лицо и забарабанил пухлыми пальцами по столу.
- Да, да, конечно, - протянул он. – А всё-таки… и личная жизнь тоже много значит…
И, наклонив вдруг свою блестящую лысину к собеседнику, спросил упавшим до полушёпота голосом:
- Россия – Россией, а вот Вы бы, например, не отказались бы сейчас заработать тридцать, сорок тысяч марок? А?
Бывший поручик гвардии медленно положил свою сигару в выемку бронзовой пепельницы и в упор посмотрел своими серыми глазами в карие и напряжённые шарики Рукавишникова. Брови его чуть сдвинулись.
- Послушайте, Михаил Аркадьевич, - сказал он, - я не люблю играть в прятки. Если Вы намерены мне что-нибудь предложить, то скажите это прямо и ясно. Я же вижу, что у Вас что-то на уме. Ещё в воскресенье чувствовал я, что Вы неспроста пригласили меня вдруг обедать.
Рукавишников засмеялся немного неуверенно.
- Ха-ха, Вы, оказывается, тонкий психолог. А почему бы мне, собственно, и не пригласить пообедать товарища моего покойного сына, давнего знакомого, которому сейчас не особенно-то хорошо живётся… Впрочем, Вы правы, - он опять нагнул свою голову к собеседнику, - я в самом деле хочу Вам нечто предложить… Ведь Вы сейчас сильно нуждаетесь?
Лицо Олоньева было совершенно спокойно, и только между бровями прошла тонкая морщинка, прошла и осталась лежать как раз посередине высокого лба.
- Дальше, - сказал он, продолжая смотреть в упор на Рукавишникова.
Михаил Аркадьевич заёрзал в кресле.
- Не знаю, примете ли Вы моё предложение, или нет - во всяком случае, я надеюсь, что всё, что я расскажу, останется между нами…  Я знаю, что Вы джентльмен…
- Ну, - сказал Олоньев. И это «ну» гвардии поручика звучало как честное слово.
Рукавишников несколько секунд повертел молча в руках сигару – не то раздумывая, с какого конца закурить, не то ища нужных слов для начала. И, с внезапной решимостью положив сигару обратно в ящик, спросил:
- Слышали ли Вы когда-нибудь о Рукавишниковских драгоценностях?
Игорь Андреевич поднял брови, стараясь перевести память на пятнадцать лет назад.
- Смутно припоминаю что-то, - сказал он задумчиво. – Кажется, какое-то особенно драгоценное ожерелье…
- Вот, вот, - подхватил обрадованно Михаил Аркадьевич, - вот именно ожерелье, ожерелье из чёрного жемчуга… Тридцать шесть больших чёрных жемчужин чистой воды. Редчайшая коллекция – наследство моего прапрадеда. Стоило громадные деньги. И потом ещё знаменитые рубиновые серьги и запястье моей бабушки, урождённой графини Кочубей…  Как Вы думаете, где остались эти драгоценности?
Игорь Андреевич пожал плечами.
- Ну, я полагал всегда, Михаил Аркадьевич, что Вы кое-что спасли из своего имущества. Во всяком случае, - он обвёл взглядом комфортабельный кабинет, - живёте Вы, по-видимому, очень неплохо. И, насколько мне известно, нигде не служите.
Рукавишников выпятил нижнюю губу и покачал головой.
- Нет, нет, в Берлин я приехал почти нищим. Но в Ницце была у нас вилла, отец как-то случайно купил. Мне удалось выгодно продать её, очень выгодно. Но от этих денег теперь уже немного осталось… Можно было бы, конечно, вложить деньги в какое-либо предприятие, да всё думалось – через год, через два вернёмся обратно в Россию. Да видно не скоро ещё конец проклятому большевизму, - он печально чмокнул губами. – Так-то, Игорь Андреевич, и мне не легко приходится… А драгоценности – драгоценности там, в России.
- Реквизированы?
- Нет, не реквизированы. Спрятаны. В моём имении. В Рукавишникове.
Михаил Аркадьевич замолчал и вопросительно посмотрел на гостя, как бы ожидая действия своих слов. Но бывший гвардии поручик, казалось, был всецело погружен в созерцание тонкой струйки голубого дыма от оставленной в пепельнице сигары.
Рукавишников первый прервал молчание:
- Да, спрятаны. Хорошо спрятаны. – повторил он. – Я думал было увезти их с собой – я давно собирался покинуть эту проклятую страну. Ещё когда императора заставили отречься от престола, я понял, что будет плохо. Но тут вот заболела жена. Она давно уже хворала, как Вы помните, а после того, как убили Сашу, стало хуже и хуже, последний год она совсем не вставала с постели. Так я и остался с умирающей, пока, наконец, не пришли большевики. Как раз в день её смерти явились из деревни мужики и мои же рабочие – им ли плохо жилось? – и объявили, что имение решили от меня отобрать. Ещё спасибо, что хоть жену дали похоронить. А потом приехали из Петербурга матросы – я вернулся домой с кладбища и был арестован этими мерзавцами. Они перерыли весь дом, выкололи глаза императору на большом портрете, застрелили мою любимую собаку, перебили весь фарфор. Эти подлецы украли всё, что только можно было украсть – старинное серебро, часы, кольца. Но самого ценного они не нашли – жемчужное ожерелье уже было хорошо спрятано, - и Михаил Аркадьевич довольно потёр свои мягкие ладони. – Почему они меня сразу не расстреляли – один Бог ведает. Отправили меня в Петербург, на Гороховую. Там я ждал каждый день своей очереди… Но тут вот нашлись знакомые, которые за меня хлопотали. Каким-то чудом им удалось освободить меня на поруки, я уехал на юг и перебрался к белым. Тогда мы ещё крепко надеялись на победу… От Деникина я окружным путём через Европу попал у Юденичу – но было уже поздно. Белые отступили, и мне так и не удалось ещё раз увидеть своего Рукавишникова. Вот и приходится доживать свой век здесь, на чужбине… А драгоценности – они и сейчас ещё там, в России…
- И, насколько я понимаю, Вы хотите, чтобы я отправился в Россию и возвратил бы Вам ваше ожерелье…
Рукавишников утвердительно качнул своей, похожей на вылизанный морем камень, головой.
- А скажите, почему Вы выбрали именно меня для этой миссии? Чем я заслужил такое доверие? – В голосе Олоньева звучала ирония, но Михаил Аркадьевич, казалось, не заметил её.
- Доверие, - повторил он, - вот именно доверие. Вас я знаю… А как я могу положиться на первого встречного? Как я могу быть уверен, что он не присвоит себе моего имущества? А Вас я знаю с детства, знавал вашего отца… Знаю, что Вы всегда были и остались аристократом в полном смысле этого слова. Кроме того, Вы были в Рукавишникове, знаете местность. Будь я так же молод, как Вы… - и он тяжело вздохнул, вспомнив, быть может, печальную дисгармонию между своим ещё юным сердцем и дряхлеющим телом.
Бывший гвардии поручик поднялся с кресла и посмотрел на Рукавишникова взглядом, в котором смешивались насмешка и сожаление. И ещё что-то такое – быть может, высокомерие урождённого Рюриковича к потомку рода, получившего своё дворянство лишь при первых Романовых.
- Мне жаль, господин Рукавишников, но Вы ошиблись в ваших расчётах, я не могу принять вашего предложения. Даже если этот сказочный клад ещё и не найден большевиками - что более чем возможно за двенадцать лет, то Игорю Олоньеву не пристало отправляться на поиски чужого сокровища и  ради денег рисковать попасть в руки большевиков. Не то, чтобы я боялся смерти, о нет, - он презрительно улыбнулся, - но умереть от пуль чекистов, доставить этим хамам удовольствие полюбоваться на предсмертные муки поручика императорской гвардии Олоньева – нет, этого я не хочу. Мне очень жаль, господин Рукавишников, но моё внутренне достоинство мне много дороже, чем деньги.
Михаил Аркадьевич устало поднялся, чтобы проводить гостя. И карие его шарики на внезапно уставшем лице потеряли свою напряжённость и тускло смотрели в пёстрый узор ковра. Они молча вышли в переднюю, и только уже отворяя выходную дверь, Рукавишников спросил устало:
- Наш разговор останется между нами, Игорь Андреич?
- Конечно, - сухо отозвался Олоньев, натягивая перчатки на узкие руки.

«Руль», № 3220, страница
Борис Дикой
Возобновлённая тоска Повесть
(3-ое продолжение)

Жизнь складывается не по собственной воле. Каждый идёт – часто против желания – тем путём, по которому толкает его судьба.
Судьба? Что такое судьба. Цепь бессмысленных, но неотвратимых случайностей, которых нельзя ни предвидеть, ни избежать? Или же существует действительно кто-то, кто управляет этими случайностями и с ехидной улыбкой сознательно подтасовывает события в человеческой жизни?
Кто знает, была ли то случайность, судьба, Божья воля, - что Игорь Олоньев попал в число двадцати пяти элегантных статистов, что должны были участвовать в съёмке нового тон-фильма «Победа любви».
А главную роль в этом фильме играла Мила Дени – Мила Дени, очаровательная улыбка которой завоевала юной красавице за два года мировую славу и богатство. Улыбка – тысячи раз запечатлённая на фильмовых плёнках, и, всё-таки, неповторимая, неотразимая. Улыбка Милы Дени…
В ателье шла репетиция одной из сцен фильма – сцена в ресторане (ибо какая же современная постановка обходится без ресторанной атмосферы?). Лохматый режиссёр, нервный и раздражительный, сидел на стуле, перелистывая манускрипт. На сцене, изображавшей бар, за одним из столиков сидела знаменитая артистка в обществе двух элегантных героев фильма и рассматривала свои холёные ногти, рассеянно слушая объяснения режиссёра.
- Так, - кричал он, - теперь играет музыка. Кто-нибудь приглашает Ирену танцевать, и, пока она танцует, оба соперника тянут жребий, кто провожает её домой. Эй, музыка!
Оркестр заиграл, и несколько пар статистов в смокингах и статисток в вечерних платьях закружились в танце, обрадовавшись возможности размять затёкшие ноги.
- Ну, - резкий голос режиссёра перекричал шум яцц-банда. – Теперь кто-нибудь приглашает Ирену… Кто там хорошо выглядит у бара? Ну, хоть Вы – эй, Вы!
Судьбе было угодно, чтобы это «Вы» оказалось именно Игорем Олоньевым, бывшим гвардии поручиком, а теперь фильм-статистом, изображавшим в данный момент одного из представителей золотой молодёжи в фильм-ресторане. Он вышел на аван-сцену – стройный и чёткий, в безукоризненном смокинге. Его усталые серые глаза, над которыми чуть расходились тонкие брови, встретили очаровательную улыбку Милы Дени, и он нагнул свой чёрный пробор в поклоне, в котором можно было прочесть древность и знатность его аристократического рода.
- Darf ich bitten, gnädige Frau? (Могу ли я Вас пригласить, госпожа? – Прим.ред.)
- Стоп, стоп! – заревел режиссёр и замахал руками. – Эй Вы там, что у Вас за выговор?! Кто Вы, чёрт Вас возьми?
Русский, - ответил Олоньев, закидывая назад свою тонкую голову и смотря на режиссёра – в упор и в то же время мимо него.
- Так я и думал, - махнул тот рукой, - ступайте обратно. Не умея говорить, нечего соваться в тон-фильм. Это Вам не школа Берлица для изучения иностранных языков…
Окружающие услужливо засмеялись неуклюжей шутке. И только губы Олоньева, и без того узкие, сжались ещё плотнее. Он повернулся, и хотел было идти обратно, к стойке бара, но…
Но… У великих артисток бывают иногда маленькие капризы. Мила Дени повернула свою красивую голову к режиссёру и послала ему одну из своих патентованных улыбок.
- Алло, должен он обязательно говорить? Он может же просто поклониться. Я хочу танцевать с ним.
Режиссёр пожал плечами.
- Ну, если хотите… - протянул он неохотно. Он слишком хорошо знал, что если не удовлетворить маленького каприза великой артистки, то можно махнуть рукой на всю сегодняшнюю съёмку.
И снова поклонился бывший гвардии поручик, погружая пристальный взгляд серых глаз в очаровательную улыбку девы…
Репетиция продолжалась.
***
После работы – получив в кассе свои пятнадцать марок – Олоньев возвращался домой, задумчиво посасывая сигарету. На углу Курфюрстендамма синий полицейский как раз распростёр свои служебные руки, и изящный «Мерседес», не успев завернуть, затормозил и остановился. За рулём сидела Мила Дени, нетерпеливо оглядываясь по сторонам. Поручик снял шляпу и поклонился.
Великие артистки, как уже сказано, имеют свои маленькие капризы. Мила Дени махнула ему рукой в жёлтой кожаной перчатке:
- Алло! Садитесь со мной!
Игорь Андреевич послушно перешёл улицу и сел рядом с артисткой. Автомобиль мягко покатился дальше – к площади у Gedächtniskirche (Мемориальная церковь – Прим. ред.), где, переливалась сотнями огненных красок, царствовала её величество – реклама.
- Эмигрант, бывший военный? – коротко спросила дива, взглядывая искоса на тонкий профиль Олоньева.
- Поручик гвардии Его Императорского Величества…
- Вы не очень важно говорите по-немецки, но хорошо танцуете… - Мила Дени улыбнулась и почувствовала на своём лице пристальный взгляд поручика. - Мне хочется сейчас пить шампанское и танцевать. Поедемте в «Femina»!
Игорь Андреевич грустно повёл тонкими губами, не сводя в то же время взгляда с женского лица:
- Я был бы очень рад, но, к сожалению, я не в состоянии…
- О, - засмеялась Мила Дени, - я знаю. Платить буду, конечно, я.
- Поручик императорской гвардии не может позволить, чтобы за него платила женщина. – Голос Олоньева звучал сухо, пожалуй, даже резко.
Автомобиль прорычал опасность и обогнул церковь, покорно слушаясь руке в жёлтой коже.
- Вы, русские, забавный народ, - уронила задумчиво артистка.
Машина влилась в русло улицы, в поток других машин оживлённой Тауентцинштрассе. Мила Дени жила в одной из белых вилл на Тиргартенштрассе, и на углу Виттенбергской площади Олоньев вышел из автомобиля, чтобы уитергрундом ехать к себе, в дешёвый Норден.
Он бережно освободил протянутую ему руку от жёлтой кожи перчатки и прижался к ней губами, сухими и горячими.
Рука пахла женщиной и миндалём…
«Мерседес» Милы Дени уже обогнул площадь и скрылся за серым склепом вокзала, а бывший поручик императорской гвардии всё ещё стоял неподвижно посреди улицы с непокрытой головой и ощущал на невидимой руке тонкий и волнующий запах – женщины и странных духов.
Да, пить шампанское и танцевать…
Но в кармане у него было всего-навсего пятнадцать марок. И завтра следовало платить за электричество.
Впрочем, он не донёс этих денег до дому. Потому что в этот вечер сидел Игорь Андреевич до поздней ночи в одном из дешёвых кабачков, наклонив свою красивую голову над голым и замызганным столиком. И глаза его, воспалённые от непривычного алкоголя, видели белый атлас руки, обрамлённый жёлтой кожей перчатки.
И рука пахла женщиной и миндалём.

«Руль», № 3221,
Борис Дикой Возобновлённая тоска Повесть
(3-е продолжение)

Жизнь Игоря Олоньева, бывшего поручика императорской гвардии, а ныне скромного фильм-статиста, текла ровно и размеренно, и каждый день его жизни был похож на другой, выливался уверенной машиной в ту же самую форму. Игорь Андреевич нёс своё эмигрантское бремя без жалоб и вздохов, без несбыточных надежд и мечтаний. У него не было друзей, не было даже близких знакомых – он жил одиноко и замкнуто. И даже его коллеги по работе не пытались завязать с ним более короткого знакомства, интуитивно чувствуя в нём человека иной, чуждой сферы.
Свободное время – а свободного времени было у статиста Олоньева много – посвящал он чтению, причём выбирал преимущественно французских и английских авторов прошлого века. Современную литературу читал неохотно, ещё реже брал в руки русские книги – и если в библиотеке случалось ему невзначай раскрыть издание по новой орфографии – то тонкое лицо морщилось, как от физической боли, и он брезгливо вытирал в платок длинные пальцы.
Иногда он позволял себе роскошь – нанять на несколько часов верховую лошадь и пройтись то рысью, то галопом по взрытым подковами дорожкам Тиргартена или Груневальда, опытной рукой сдерживая радующуюся умелому наезднику лошадь. Впрочем, со времени победы тон-фильма он всё реже и реже мог позволить себе эту маленькую роскошь.
В эту размеренную и замкнутую жизнь Игоря Андреевича не имели доступа посторонние. Время от времени, повинуясь закону природы, он угощал где-нибудь в скромном ресторане ужином ту или другую из случайно знакомых статисток, после чего они обычно охотно отдавались красивому и печальному русскому. Но это никогда не вело к длительному сожительству, и даже в минуты интимнейшей близости он не позволял себе фамильярности и не менял вежливого «Вы» на короткое «ты».
Так, размеренно и замкнуто, текла жизнь статиста Олоньева, некогда поручика императорской гвардии. Проходили месяцы и годы – девять лет одинокой эмигрантской жизни, заключённой в миллионы других жизней шумного Берлина – и всё так же каждый день Олоньева был похож на другой, точно вылитый уверенной машиной в ту же самую форму. И, казалось, что ничто уже не может вывести Игоря Андреевича из его холодного и замкнутого спокойствия…
Но это только казалось.
Ибо на девятом году пребывания его в Берлине в жизнь его вошла, улыбаясь своей патентованной улыбкой, артистка Мила Дени, и тонкой рукой своей – рукой, что пахла так волнующе и странно пахла женщиной и миндалём – нарушила равномерный ход одиноких дней Игоря Андреевича.
Она встретила его ещё раз на одной из съёмок и, отличив тонкий профиль гвардии поручика из толпы безличных статистов, послала ему свою незабываемую улыбку. Игорь же Андреевич видел артистку ежедневно: с громадных плакатов на афишных тумбах и по стенам подземной железной дороги смотрели на него длинные и крашеные ресницы Милы Дени, со страниц журналов протягивала она ему свои улыбающиеся губы, в зеркальных витринах ожидала его почтительного поклона…
Катастрофа началась незаметно – началась, быть может, с того, что из овальной рамки на комоде Олоньева была вынута полуцветная фотография его матери, и на её месте заулыбалась очаровательная Мила Дени – приобретённая за двадцать пять пфеннингов в соседнем магазине.
И утром, поднимая с помятой подушки измученную сновидениями голову, встречал он долгий взгляд из-под длинных, полуопущенных ресниц, и вечером, протягивая тонкую руку к выключателю, видел он очаровательную улыбку артистки. И уже в темноте, закрывая усталые глаза, ощущал он ещё тонкий и странный запах её рук.
Случайно знал он виллу, где жила Мила Дени. И часто – всё чаще и чаще, пока, наконец, это не стало ежедневной привычкой – простаивал он долгие вечерние часы против её окон, прячась в кустах Тиргартена. Иногда за плотными занавесами окон была темнота, иногда же весь этаж был освещён, перед подъездом стояли блестящие автомобили, и весёлая музыка доносилась из виллы, растворяясь в тихом вечернем воздухе.
В такие вечера Игорю Андреевичу было особенно невмоготу. Ибо и он был ещё молод, и ему, быть может, хотелось пить шампанское, танцевать и долго, долго целовать тонкую женскую руку с незабываемым запахом…
В такие вечера искал он забвения в алкоголе. В дымном чаду ресторанов пробовал рассеять свою одинокую тоску, крепким коньяком заглушить сознание. Но и склонив свою усталую голову над голой поверхностью кабачного столика, упираясь ладонями в вздрагивающие виски, видел он пустыми и воспалёнными глазами всё ещё белую руку, обрамлённую жёлтой кожей перчатки.
На скромный бюджет фильмового статиста алкоголь ложился тяжким бременем, поглощал весь заработок от непостоянных и скупо оплачиваемых съёмок. И так пришёл вечер, когда Игорь Андреевич оставил в ресторане в уплату счёта свои золотые часы – память об отце, что хранил он бережно в течение многих и трудных лет. Потом пришёл день, когда было нечем заплатить за комнату – в этот день отправились в ломбард его костюм и смокинг. И это означало для статиста Олоньева полное сокращение заработка – потому что, какой же салонный гость или посетитель дорогих баров мыслим в фильме в потрёпанном синем в полоску костюме? Пришло, наконец, воскресенье, когда безукоризненный пробор Игоря Андреевича не появился,  как обычно в течение долгих лет, в соборе на Фербеллинской площади – в это воскресенье не было уже чистого воротника.
Так падал всё глубже и глубже бывший поручик императорской гвардии и, падая, шёл по пути, предназначенному ему судьбой…
Судьба? Что такое судьба?

«Руль», № 3222, страница 5 и 6
Борис Дикой
Возобновлённая тоска
Повесть (4-е продолжение)

Мила Дени, садясь этим утром в свой серый «Мерседес», чтобы ехать на съёмку, бросила рассеянный взгляд на противоположную сторону улицы. Что-то знакомое показалось ей в усталой позе стоявшего там человека – бледного и небрежно одетого.
Человек снял шляпу со своих спутанных и скомканных бессонной ночью волос и поклонился.
И опять показалось артистке, что она уже где-то видела это напряжённое и исхудалое лицо. Но раздумывать было некогда – она и так уже опоздала на целых полчаса в ателье. По привычке она послала незнакомцу одну из своих очаровательных улыбок и положила руки в длинных перчатках на руль автомобиля. И, только отъехав целый квартал, припомнила вдруг, что ведь это был тот самый забавный русский статист…
«Чудак», - вздохнула Мила Дени и уже забыла о нём. А Игорь Андреевич ещё стоял со шляпой в руке и смотрел вслед автомобилю.
Потом он медленно покачал головой, как бы раздумывая, и вдруг зашагал с внезапной решимостью, надвинув на лоб измятую шляпу. У остановки трамвая он порылся в карманах, нашёл несколько монет и задумчиво взвесил их на ладони. И, уже сидя в пятьдесят шестом, закрыв усталые глаза и уронив на колени руки, бывший гвардии поручик криво улыбнулся бледными губами созревшему в нём решению. Но сейчас же увидел он снова перед собой обрамлённую жёлтой кожей перчатки руку, и ноздри его чуть раздулись, вдыхая ему одному доступный, странно волнующий запах женщины и миндаля…
Через полчаса Олоньев сидел в кабинете Рукавишникова. И голос его был так же спокоен, как и неподвижное усталое лицо.
- Итак, Михаил Аркадьевич, - сказал он, - если Вы не нашли ещё никого другого, то я принимаю ваше предложение отправиться в Россию…
Рукавишников – ещё в тёплом утреннем халате – медленно обсасывал длинную гаванну, окидывая внимательным взглядом заблестевших глаз собеседника – потёртый костюм, не первой свежести воротничок, тёмные провалы под глазами.
- Вы плохо выглядите, Игорь Андреевич, - он участливо покачал свою блестящую лысину, - не здоровы?
- Не спал, - коротко отрезал Олоньев. – Но это не относится к делу. Будьте добры сказать, принимаете ли Вы мои услуги, и если да, то каковы ваши условия?
Михаил Аркадьевич отложил в сторону сигару и переменил свой соболезнующий тон на сухой деловой.
- Да, хорошо. Мои условия таковы: я оплачиваю расходы по предприятию – каков бы ни был его исход. В случае удачи Вы получаете треть стоимости драгоценностей.
- Во сколько Вы их приблизительно оцениваете?
Рукавишников пожал плечами:
- В своё время жемчужное ожерелье стоило громадное состояние… Но за какую цену удастся его продать при теперешних условиях – это вопрос. У меня есть кое-какие знакомства с американцами – ну, может быть, удастся получить за всё тысяч триста пятьдесят, четыреста…
Игорь Андреевич помедлил мгновение, что-то соображая в уме.
- Я хочу сто пятьдесят тысяч марок, - сказал он сухо. – Не меньше и не больше. Я ставлю на карту мою жизнь – правда, это не Бог знает какая драгоценность, но дешевле я не хочу себя продавать. Сто пятьдесят тысяч.
Решительный тон его говорил ясно, что торговаться не приходится. Рукавишников не тратил даже времени на размышление.
- Хорошо, - сказал он, - я согласен. Тысячу марок Вы получите на расходы – я думаю, этого хватит. Советую Вам отправиться через Эстонию, под Нарвой Вы можете перейти границу. Оттуда до Рукавишникова рукой подать. Вы, конечно, помните моё имение?
Олоньев утвердительно кивнул головой.
- Ну вот. Визы я вам помогу достать – до Эстонии, конечно. Если Вам удастся раздобыть как-нибудь фальшивый советский паспорт - тем лучше. Если же нет – полагаюсь на вашу осторожность… Кстати, очень возможно, что Вы встретите в Рукавишникове знакомых – старика Фёдора, моего камердинера. Помните?
Олоньев наморщил лоб: «Фёдор?.. Фёдор?..».
- Ну, Игорь Андреевич, - старый лысый слуга с окладистой, что у святого Петра, бородой… Он ещё у моего отца и чуть ли не у деда камердинером был. Сколько ему теперь лет – один Бог ведает. Помню, года два тому назад мне писал знакомый из Гатчины, что проезжал мимо моего имения и видел старика… Я к тому говорю, Игорь Андреевич, что если Фёдор ещё жив, то можете на него положиться. Человек старого закала, верный слуга.
- Так, - сказал гвардии поручик, смутно припоминая седую и окладистую бороду под старым и важным лицом. И вместе с тем припомнилось ему богатое Рукавишниково и проведённые в нём далёкие дни юности. – Так, - повторил он со вздохом, будто хотел сказать: «А хорошее было тогда-таки время!» И опять, перейдя на деловой тон, спросил:
- Итак, Михаил Аркадьевич, где же именно спрятаны ваши драгоценности?
- Ожерелье, перстень и серьги – всё вместе – зашиты в кожаный мешочек, а мешочек положен в железную шкатулку. Шкатулку же спрятал я, - Рукавишников таинственно поднял пухлый свой указательный палец, - спрятал я в гробу моей покойной жены.
Бывший гвардии поручик невольно передёрнул плечами, а Михаил Аркадьевич самодовольно усмехнулся и потёр мясистые ладони.
- Недурно придумал? А? Что Вы скажете? Я же знал, что у меня устроят обыск эти разбойники. А кто догадается искать драгоценности в могиле старухи?
- Да, действительно, - согласился Олоньев. – Не скажу, чтобы мне очень улыбалась мысль осквернять покой мёртвых, но раз человек рискует уже своей жизнью, то…
Михаил Аркадьевич понимающе качнул головой, похожей на вылизанный морем камень. А на языке у него шевелился вопрос – почему вдруг поручик принимает теперь его предложение, что ещё несколько месяцев назад почитал для себя – Игоря Олоньева – невозможным. Впрочем, Рукавишников не решался расспрашивать. Кроме того, внешний вид поручика говорил о том, что деньги ему теперь нужнее, чем когда-либо.
- А где же, собственно, погребена ваша покойная супруга? – прервал его мысли Олоньев.
- На кладбище, за парком. Рядом с нашим фамильным склепом. Вы найдёте сразу же могилу. Гроб простой, деревянный, наверно, уже прогнил, земля там рыхлая – копать будет нетрудно. Шкатулка лежит как раз в изголовье, под крестом значит…
Кладбище наше лежит в стороне – помните сами. Никто нас там не заметит. Как видите, Игорь Андреевич, ваше задание совсем не так сложно…
- Совсем не так сложно, - задумчиво повторил гвардии поручик, уставив серые свои глаза в пустоту.
***
Выйдя от Рукавишникова, он зашёл в первый попавшийся ресторан. Ресторан был случайно дорогой, и внешний вид Олоньева странно гармонировал с блестящим паркетом и белоснежными скатертями. Но, должно быть, было что-то такое в лице бедно и неряшливо одетого эмигранта – что-то такое, что заставило старого и опытного кельнера с оттопыренными от постоянного карандаша ушами, особенно поспешно и почтительно изогнуться перед странным гостем.
Игорь Андреевич криво улыбался в бутылку шампанского тонкими и сухими губами. Но на его бледных обычно щеках горел румянец.

«Руль», № 3223, страницы 9 и 10
Борис Дикой
Возобновлённая тоска Повесть (5-е продолжение)

У каждого города своё лицо. Лицо Нарвы – серое, неприветливое. Серые улицы, серые дома, серые тяжёлые волны Наровы, где по обеим берегам водопада уныло стоят серые стены фабрик. Маленький пограничный город – серый город, где люди спиваются, сходят с ума или кончают с собой.
С Игорем Андреевичем, впрочем, не случилось ни того, ни другого, ни третьего. Он прожил в Нарве три недели и за этот срок сделал два дела – во-первых, разыскал надёжного проводника и, во-вторых, оброс чёрной жёсткой щетиной, отчего лицо его сделалось много старше.
Три недели прожил он в этом сером городке – и после долгих лет безвыездной жизни в шумном и порывистом Берлине серая тишина Нарвы действовала на него успокоительно. Без цели бродил часами по забавным провинциальным улицам, и было ему непривычно и вместе с тем странно хорошо слышать русскую речь прохожих и читать русские вывески – в этом старом городе, больше русском, чем эстонском.
На двадцать второй день своего пребывания в Нарве Игорь Андреевич, в высоких чёрных сапогах и русской рубахе под потрёпанной тужуркой, выехал за город в простой тряской телеге, рядом с загорелым и бородатым эстонцем – владельцем одного из пограничных хуторов.
На хуторе они застали уже проводника – племянника хозяина – широкоплечего молодца, флегматично сосавшего неуклюжую трубку.
- До вечера спите, - коротко сказал он Олоньеву, окинув его равнодушным взглядом.
Игорь Андреевич растянулся в саду, в тени яблонь, на свежем сене – стоял сенокос. Сквозь кудрявые ветви весело зеленели будущие яблоки, было видно голубое далёкое небо. Запах свежего сена – запах летний, солнечный, который ни с чем не смешаешь - проник в его ноздри, наполнив лёгкие, сладкой болью напомнил ему почему-то давнее детство и родное гнездо – там, в Рязанской губернии, в сердцевине России…
Гвардии поручик заснул, убаюканный воспоминаниями и опьянённый ароматом лета. И во сне увидел он жёлтую дорожку песка между тёмными буками родного поместья. Дорожка вела к старому знакомому дому, и со ступенек крыльца, освещённая розовыми лучами солнца, спускалась, простирая навстречу ему тонкие и ласковые руки свои, Мила Дени…
- Вставай, - потряс его проводник за плечо, - пора.
Игорь Андреевич открыл глаза и поднял голову. Солнце уже село, и по болотистой почве медленно полз белый туман. Он вспомнил, что родной дом давно уже сожжён большевиками, и тёмные буки повырублены крестьянами. И он вспомнил, что Мила Дени далеко – в шумном Берлине, и что он должен идти вместе с этим молчаливым эстонцем – идти навстречу опасности, быть может, смерти.
Он вскочил на ноги.
- Половину платить сейчас, вторую – после, там, - сказал проводник, указывая на черневший в отдалении лес.
Олоньев молча отсчитал несколько бумажек.
Они пошли.
Дорога – впрочем, это была не дорога, а слабо намеченная тропинка – шла сперва по болоту, потом повернула в лес и затерялась в надвигающихся сумерках между деревьями. Но проводник шёл уверенно вперёд сквозь тонкую чащу, время от времени останавливаясь и прислушиваясь. Игорь Андреевич покорно следовал за ним. Сапоги его хлюпали по жидкой почве, порой он увязал почти до колена и с трудом вытаскивал ноги из засасывающей трясины. Только тот, кто хорошо знал это лесное болото, мог тут пройти. Неопытного смельчака, решившегося идти наугад, ожидала бы почти верная гибель – жуткая смерть утонуть в вязкой трясине. Ранней весной и после осенних дождей даже бывалые проводники предпочитают переходить границу где-нибудь в другом месте. Зимой болото замерзает – но тогда оно хорошо охраняется с обеих сторон пограничной стражей, и пули легко находят цель на белом снегу.
Время от времени лес обрывался, и им пересекала дорогу широкая полоса молочно-белого тумана. Такие места обходил проводник с особенной осторожностью. Он шёл молча, лишь изредка оглядываясь на спутника. Почему-то Олоньеву припомнились слышанные им рассказы о людях, убитых и ограбленных в пограничных лесах своими же проводниками. Он нащупал в кармане брюк заряженный револьвер и успокоился.
Далеко вправо послышался глухой лай собаки. Эстонец на несколько секунд остановился.
- Там наша стража, - махнул он туда рукой. Лай послышался снова, но ещё дальше, ещё глуше. Проводник зашагал опять.
Часы проходили в вязких хлюпках двух пар тяжёлых сапог. В одном месте почва пошла посуше. Они отдыхали с четверть часа на сырой земле, вытянув усталые от болотной вязи ноги, и молча курили.
Потом снова болото – на этот раз короткое. Лес становился всё суше и суше, пошёл песок, и крепкий сосняк сменил низкорослую и смешанную растительность болота.
Между тем, короткая летняя ночь уступала место новому дню. И когда из-за леса выглянул раскалённый диск солнца, и горячие лучи стали жадно впитывать с зелёных полян выпавшую за ночь росу - давно уже была перейдена пограничная линия, и проводник уверенно вышел на мягкую просёлочную дорогу. Они пошли рядом – по обеим сторонам колеи.
На перекрёстке проводник остановился и вынул изо рта кривую трубку.
- Теперь разойдёмся, - сказал он, - там прямо - Муравейно. Совсем близко, версты три. А оттуда ведёт шоссе на станцию Молосковицы!..
- Знаю, - прервал его Олоньев. Он, действительно, хорошо знал местность: два раза прошёл он туда и обратно по всему Ямбургскому уезду вместе с ударным Талабским полком армии генерала Юденича.
Он рассчитался с эстонцем и повторил для верности адрес обратного проводника – деревня Смолеговицы, хутор Михельсона, сказать, что от его тётки из Ястребина…
- Верно, - сказал эстонец, - там уже Вас проводят. До свидания, – и, засунув обратно в рот свою неуклюжую трубку, он повернул назад.
Игорь Андреевич зашагал на Муравейно.
Солнце начинало чувствительно припекать. Где-то высоко в синем небе заливались жаворонки. Вправо и влево на залитых солнцем лугах виднелись люди, и слышалась острая жалоба оттачиваемых кос. Мужики в нательных, широко расстёгнутых, рубахах и белых исподних портках широкими взмахами, уверенно и не торопясь, ложили на землю высокую траву. Бабы в цветных платках с высоко подвязанными юбками, открывавшими босые загорелые ноги, длинными граблями шевелили уже просохшее сено. Кое-где наваливали возы, прикрикивая на неспокойных лошадей. Откуда-то издалека слышалась песня – высокий и протяжный женский голос старательно выводил тягучий мотив, несколько других, тоже бабьих, тонких голосов подхватывали. Навстречу Олоньеву протрясся стоймя в дребезжащей телеге курносый парень в лихо заломленной набекрень фуражке, с цигаркой в зубах. И запах махорки – едкий и в то же время родной и близкий Игорю Андреевичу – запах махорки, терпкого лошадиного пота и смазных сапог обдал его и защекотал ему ноздри.
И сердцем своим, всем своим нутром, почувствовал вдруг бывший гвардии поручик, что он в России, на родине. И что родина эта – Россия – всё та же, что и прежде – царская ли, советская ли – она всё та же непонятная и родная, чужая и близкая, страна.
И ещё почувствовал он, что он русский, что всей своей душой принадлежит он этой стране, изменившейся душой принадлежит он этой стране – изменившейся, и в то же время страшно неизменяемой. И что связь эта крепче жизни и слаще смерти.
Так почувствовал гвардии поручик Олоньев, аристократ, непримиримый враг большевиков, перешедший тайно границу с преступными – по законам этой страны – намерениями и с заряженным револьвером в кармане. Человек, для которого эта страна имела лишь один приговор – смерть…
И сердце его забилось сильнее. Но не от страха или опасности, а от сладкой печали свидания с родиной.

«Руль», № 3224, страница 5 и 6
Борис Дикой
Возобновлённая тоска
Повесть (6-е продолжение)

Старик Фёдор сидел на ступеньках барского дома бывшего имения Рукавишникова – ныне же колхоза имени Розы Люксембург. В этом доме давали некогда пышные балы несколько поколений Рукавишниковых, в этом доме ступал некогда неслышно по паркету барский камердинер Фёдор, ожидая пробуждения господ. Теперь же тут помещалась школа, танцевальный зал, управление и партбюро колхоза имени Розы Люксембург, и старик был оставлен при доме сторожем.
Он сидел один – почти всё население колхоза работало на покосе, и только за широко раскрытыми воротами парка, выходившими на дорогу, проскрипывали время от времени тяжёлые возы или же грохотали по камням пустые телеги, сопровождаемые собачьим лаем.
Старик Фёдор сидел один, подставляя жаркому солнцу обнажённую лысину, седую и окладистую бороду и глубоко заштрихованное морщинами лицо. Он сидел неподвижно, сложив на коленях руки, покрытые синей сеткой вздутых вен, и закрыв запавшие внутри черепа глаза. И трудно было решить, спит ли он или о чём-нибудь сосредоточенно думает. Впрочем, о чём может особенно думать такой обломок времени, давно уже отживший свой долгий и трудный век? Живой анахронизм, забытый по рассеянности смертью, для которого существовало в жизни, быть может, только это – горячая ласка солнца, только короткое настоящее. Ибо в будущем был у него всего-навсего лишь бездумный покой в чёрной земле, а прошлое – слишком тяжело и обширно, чтобы разбираться в нём ослабевшей памятью.

Было уже далеко за полдень, когда Игорь Андреевич, усталый от ночного поезда и запылённый двенадцативёрстным путём до имения, вошёл в хорошо знакомые ему ворота парка. Кругом царствовала успокоительная тишина. Он думал не встретить ни души и, увидев ещё издали неподвижную фигуру на ступеньках крыльца, остановился. Но сейчас же узнал он старое, исчерченное временем лицо и окладистую, как у святого Петра, бороду и уверенно пошёл по аллее.
Заслушав хрустящие по песку шаги, старик поднял медленные веки и, прикрыв жёлтой иссохшей ладонью выгоревшие глаза, стал пристально вглядываться.
- Здравствуй, Фёдор, - сказал поручик, опускаясь рядом с ним на нагретую солнцем ступеньку.
Старик долго жевал деснами, прежде чем открыть рот и показать свой единственный, каким-то чудом уцелевший зуб.
- Здравствуй, милый человек. Прости, не могу припомнить, кто таков?
- Немудрено, старина, - ответил поручик, - давно не видались. Поклон тебе от Михаила Аркадьевич.
- От барина? – Фёдор оживился, вытянул морщинистую шею и приблизил свои белесые глаза к лицу собеседника. – Да Вы кто ж такой будете? – спросил он недоверчиво.
- А корнета Олоньева помнишь, а?
Старик вдруг заулыбался своим единственным зубом.
- Как же, как же, молодого барина покойного приятель… А и постарели же Вы, батюшка Игорь Андреевич!
Гвардии поручик горько усмехнулся.
- Время да жизнь старят. Это ты только, что пятнадцать лет назад, всё тот же. Будто и время тебя не берёт.
- И я сдаю, Игорь Андреич, помаленьку. Что ни день, то к могиле ближе, слава Тебе, Господи, - и старик опять засмеялся своим зубом, будто радуясь мысли ос корой смерти. И снова пошамкав дёснами, спросил:
- Так Вы от барина, от Михаила Аркадьевича? Ну, как он, здоровы ли? Последнее время, помнится мне, всё на почки изволили жаловаться.
- Ничего, барин твой здоров, - ответил Олоньев, вспоминая блестящие пуговки глаз и полную шею Рукавишникова.
- Где же они будут, Михаил Аркадьевич? – опятьс просил Фёдор довольно равнодушно. Видимо, известие, что почки барина в порядке,  вполне удовлетворили его любопытство.
Далеко, Фёдор, в Берлине, в Германии.
- А-а, в Берлине, - протянул старик и замолчал, снова подставив солнечным лучам свою старую кожу.
Гвардии поручик обдумывал, можно ли вполне положиться на Фёдора, как уверял Рукавишников. «Старик-то, пожалуй, из ума выжил, - решил он. -Кто его знает, осторожность всё-таки лучше».
- Ты что же, один тут, что ли? – спросил он.
- Один. Наши все до вечера на покосе, - выгоревшие глаза старика скользнули по запылённым и щетинистым щекам Олоньева. – Вы что же, Игорь Андреич, неужели тоже теперь на советской службе состоите? Али тайком – на родину взглянуть прибыли?
- Да, - отвечал гвардии поручик неохотно - ибо лгать было для него всегда мучительно, - ну вот к себе, в Рязанскую губернию, пройти… Ну, а Михаил Аркадьевич просил заглянуть, как тут у него в Рукавишникове… Скажи, Фёдор, не смогу ли я у тебя отдохнуть, выспаться? А завтра рано, по холодку, пойду обратно на станцию.
Старик помедлил с ответом.
- Что же, Игорь Андреич, ночевать-то, конечно, можно. Только я не один живу – с внучкой. Так вот, как бы она Вас не узнала, Настя-то.
- Настя? – переспросил Олоньев. – Настя?
- Да, изволите помнить, у покойной барыни в горничных состояла. Теперь тут у нас председательницей колхоза… как его… Розы Луксимбрух. Рукавишникова-то больше нет. – И старик озабоченно покачал головой.
Игорь Андреевич сидел, устремив в пространство свои серые глаза. Его тонкие губы, чётко очерченные трёхнедельной чёрной бородкой, беззвучно шевелились, шепча это далёкое и милое имя. Настя, Настя. Как это он мог забыть? Перед его глазами выплыло вдруг из давнего прошлого девичье, нежно румяное лицо с опущенными чёрными ресницами. Настя, Настя. Да, конечно, ведь она приходилась Фёдору внучкой… Официально числилась она в доме горничной, но так как была сирота и выросла на глазах барыни, то Анна Андреевна воспитывала и баловала её, почти как родную дочь… Настя, очаровательный подросток… Сколько же лет было ей тогда – в четырнадцатом году? Шестнадцать, семнадцать, быть может. А ему – тогда ещё корнету Олоньеву, только что окончившему военное училище – девятнадцать. И были они тогда влюблены друг в друга: Настя – в блестящий мундир и чёрные усики красивого корнета, а он – в нежный румянец щёк и трепетные девичьи ресницы очаровательного подростка. И в любви был он тогда ещё робок и неопытен. Только, встречаясь глазами, вспыхивали они оба и отводили взгляды. Да как-то раз июльским вечером встретились они случайно в тихом Рукавишниковском парке и долго стояли на песчаной дорожке, взявшись за руки и слушая тишину вечера. И тогда нашли в первый раз горячие губы корнета упругие и такие же горячие Настины, и тонкие усики защекотали нежную девичью кожу. После этого было ещё несколько нежных и быстрых поцелуев при случайных встречах – поцелуев, от которых кровь приливала к голове и губы пересыхали… Но о большем юный и в любви несмелый корнет и не думал. И, быть может, так и кончился бы несколькими поцелуями этот летний роман аристократа и горничной… Но, когда вдруг разразилась война, и оба корнета должны были спешно уехать, чтобы отправиться вместе со своим полком на фронт – быть может, навстречу гибели – в эту прощальную ночь горячая Настя с замирающим от любви и от страха сердцем проскользнула, неслышно ступая по коридору розовыми босыми ногами, в комнату корнета Олоньева. В эту ночь подарила она ему своё девичество и много-много нежных и горячих поцелуев… И ещё много-много солёных – сладких и горьких – слёз…
Маленькая, милая Настя, с нежным румянцем щёк и смущённым трепетом длинных ресниц… Как это мог он забыть?
Старик Фёдор опять поднял отяжелевшие от лет веки и зашамкал дёснами:
- А только навряд ли узнает… Постарели Вы, барин, да и исхудали уж больно. Опять же, и бородой обросли.
Игорь Андреевич очнулся от далёких воспоминаний.
- Так ты говоришь, старик, Настя у вас председательницей?
- А то как же. Наши-то её во как слушают. Боевая, партейная. Да и голова, конечно, не плохо приставлена у ней, всем тут ворочает.
- Коммунистка, председательница колхоза, - недоумевающе повторил про себя поручик. – Маленькая Настя… Как это возможно?
- Я человек старый, - продолжал Фёдор, - весь свой век при господах кормился. Ну, а теперь новые порядки пошли: церковь вон даже заколотили и попа на старости лет пустили по миру… Молодые-то вишь ворочают… Так что, Игорь Андреевич, ежели Настасья вас признает… - и не докончив предложения, старик успокоительно заверил, - но не думаю, что узнает. Невозможно.
Гвардии поручик вдруг вспомнил, зачем он приехал сюда. И видение далёких лет – маленькую Настю – заслонил другой образ, с обворожительной, запечатлённой на тысячах фотоплёнок, улыбкой… И почудился ему вдруг снова в окружающем воздухе странный и волнующий запах – женщины и миндаля.
Он вскочил на ноги.
- Не узнает, Фёдор, - сказал он уверенно. – Где там узнать. А ты уж что-нибудь придумай – скажи, что знакомый какой, что ли… Да внучка твоя меня и разглядеть не успеет: сегодня я рано лягу, а завтра, чуть свет, уйду… Ты мне пока приготовь что-нибудь закусить, а я ещё хочу на кладбище сходить, Анны Андреевны могилу проведать.
- Сходите, Игорь Андреевич, сходите, - поддержал старик. – Хороший человек была покойная барыня, редкой души человек.
Дорога на кладбище шла через парк. Но Олоньев, сделав круг, завернул сначала на скотный двор и оглянулся. Кругом не было видно ни души – все работали на покосе или же прятались в тени от июльского солнца. Он заглянул в открытые двери сарая и отыскал там, в углу, острый и тяжёлый заступ. Оглянувшись ещё раз, он решительно перекинул его через плечо и, пройдя парк, спрятал его в кустарнике за чугунными воротами.

«Руль», № 3225, страница 5 и 6 Борис Дикой Возобновлённая тоска Повесть (6-е продолжение)

Вихрь революции, перевернувший внезапно всю, веками уложенную жизнь, и перепутавший все отношения между людьми, создал немало сказочных и невероятных биографий. Под этим же буйным знаком революции проходила и судьба товарища Настасьи.
Детство в Рукавишникове – сомнительное и задумчивое положение полубарышни-полугорничной – принесло в своё время Насте много горьких минут и заставило её, вместе с тем, пристальнее вглядываться в жизнь и жаждать самостоятельности. Одарённая от природы способностями и волей, она быстро развивалась и копила в душе энергию и жажду свободы. Быть может, вся та энергия, что веками не могла найти себе выхода в поколениях её предков – сперва крепостных, а потом - добровольных слуг Рукавишниковых – вся эта энергия и стремление к независимости, самостоятельности скопились в упругом и женственном теле Насте и нашли себе выход в революции.
Юный роман с Олоньевым – роман короткий и больный – был первым крупным переживанием в Настиной жизни, сделавшим из маленького мечтательного подростка женщину. После отъезда молодого корнета стало ей ещё труднее выдерживать патриархальный уклад жизни в Рукавишникове, и судьба пошла ей навстречу. Вскоре ласковая Анна Андреевна отослала её в Петербург, в школу сестёр милосердия. Причиной этого самоотверженного решения – ибо маленькая Настя заменяла больной барыне сиделку, горничную и дочь одновременно – были, собственно, те жадные взгляды, что бросал на расцветающую красавицу неутомимый Михаил Аркадьевич, и. хорошо зная мужа, Анна Андреевна сочла за лучшее отослать Настю в город – трогательная забота о спасении молодой души.
После нескольких месяцев скучной школы началась утомительная работа по лазаретам и госпиталям. При первой возможности Настя устроилась на фронте, но даже самоотверженная работа под гром орудийной стрельбы захватила её не вполне. И только когда началась революция, и серые солдатские шинели потянулись длинными эшелонами с нудного и голодного фронта – нашла Настя свою работу. Вместе со своим любовником – солдатом из интеллигентных рабочих, убеждённым коммунистом – вернулась Настя в столицу, разукрашенную сотнями метров красного полотна. Тогда же вступила она в партию и стала товарищем Настей, позже – товарищем Настасьей.
Настали трудные, голодные времена, пришла гражданская война – она всё больше и больше сливалась с партией и революцией. Когда же умер ребёнок – родившийся невпопад в голодный тысяча девятьсот двадцатый год, и на Деникинском фронте был убит муж, товарищ Настасья отдала все свои силы всецело Р.К.П.(б.). Она работала в Че-Ка, носила кожаную куртку и револьвер и не раз расстреливала собственноручно буржуев, контр-революционеров и просто подозрительных, уверенной рукой поднимая меткий парабеллум.
Когда кончились времена военного коммунизма, и пришла полоса Нэп’а, тов. Настасья не отпала от революции и партии, как это случилось со многими, что искали в вихре восстания царства крови и наркоза героизма. Она научилась считать, говорить речи и писать доклады, и, талантливая и честная работница (качества, встречающиеся вместе редко), она быстро выдвинулась и в течение нескольких лет занимала, последовательно, ряд ответственных постов в столице и провинции.
Годы самоотверженной и непрерывной сделали своё дело и, наконец, тов. Настасья почувствовала потребность в отдыхе. Тогда вспомнила она свою родину и старого деда – единственное, что осталось ей от далекого и давно забытого детства – и, взяв отпуск, поехала на лето в Рукавишниково. Она поехала на два месяца и оставалась здесь уже два года, опять-таки неустанно работая. Под её руководством колхоз имени Розы Люксембург, совсем было погибший от неумелого хозяйничанья, снова встал на ноги. Она тормошила центр, выписывала машины, руководила партбюро, обличала вредителей и заставляла ленивых и безучастных колхозников проводить, волей-неволей, в жизнь инструкции партии. Собственно говоря, товарищ Настасья была диктатором в колхозе имени Розы Люксембург, и даже поседевшие от старости и мудрости мужики беспрекословно подчинялись её авторитету.
Работать приходилось много. После тяжёлой и утомительной работы на поле, под солнечным зноем – наравне с другими – наскоро поужинав в общественной столовой, товарищ Настасья отправлялась обычно ещё в бюро колхоза, чтобы проверить и отметить сделанную за сегодня работу.
Бюро помещалось в бывшем малом салоне Рукавишниковского дома, и большой портрет Ленина на стене, задрапированной красными полотнами, странно дисгармонировал с кокетливо изогнутыми спинками кресел стиля Людовика XIV и двумя, случайно сохранившимися, люстрами, что печально свешивали с потолка свои хрустальные слёзы. За круглым столиком красного дерева, сильно повреждённого временем и грубыми руками, сидел секретарь колхоза, Василий, и послушно записывал в большую синюю тетрадь под диктовку тов. Настасьи количество убранного за сегодня сена. Он был последним любовником Насти, с которым разошлась она уже месяц тому назад, и который никак ещё не мог пережить это событие. У другого стола, перелистывая газеты, сидел Григорий, рыжий, бородатый мужик с насмешливыми длинными глазами – руководитель ячейки.
Тов. Настасья кончила и захлопнула свою записную книжку.
- Мало, - сказала она, встряхивая чёрной, коротко остриженной головой.
- Какое же мало, - заметил Василий, - бабы и то жалуются, что по эдакой жаре даже и в обед хорошенько отдохнуть не дадут.
Товарищ Настасья сдвинула брови – упрямые и чёрные, чётко выделявшиеся даже на обожжённом солнцем лице, и её блестящие тёмные глаза уставились в упор на Василия. Тот невольно отвёл взгляд.
- А я говорю: мало, - повторила она. – Мы должны сделать наш колхоз образцовым, мы должны показать другим пример, как строить социализм. Чтобы провести пятилетку, надо работать и работать. Об отдыхе думать ещё рано.
- Кто же спорит, - рассудительно заметил Григорий, медленно свёртывая заскорузлыми пальцами цигарку, - кто же спорит: ты, товарищ Настасья, у нас голова, мы тебя слушаем…
- Голова, голова! – почти закричала она. – В том-то и дело, что вы и свои головы иметь должны. Пора и самим кое-что понимать! А вы – как в старое время – погонять вас надо! Распусти я на минуту вожжи – и весь колхоз развалится. А у нас ещё 50 % партийных!
Когда товарищ Настасья сердилась, то загоревшие ноздри её раздувались, и упругие груди дрожали под редким холстом. В такие минуты выглядела она много моложе своих тридцати лет, и неизбывная энергия, кипевшая в её худощавом и стройном теле, прорывалась наружу и заставляла мужчин желать это гибкое тело. Это желание прочла она и теперь - в синих детских глазах Василия и усмешливых – Григория. И на этот раз не они, а она первая отвела взгляд.
И сейчас же председатель колхоза рассердилась сама на себя за это. За то женское, что так глубоко сидело в ней, и от чего она никак не могла отделаться. То женское, что заставляло её, время от времени, брать себе любовника из колхозных ребят, или же отдаваться наезжавшим порой товарищам из центра. И это раздражало тов. Настасью – ибо случалось это против её желания, направленного всецело на партийную работу. В её воле не было места личной жизни и сентиментальности, в действительности же она не могла совладать со своим темпераментом. И последнее время чувствовала она опять томительное беспокойство – а напрасно старалась побороть его тяжёлой и долгой работой.
Товарищ Настасья последняя вышла из бюро и замкнула за собой двери. Григорий, тяжело громыхая сапогами, уже спустился по лестнице и исчез за дверью. Василий же медленно спускался со ступеньки на ступеньку, выжидая Настю и, когда она поравнялась с ним, обхватил за плечи.
- Не балуй, Василий, - строго сказала она, досадно стряхивая его руки. – Сам знаешь, между нами всё кончено.
И мягче добавила:
- Иди-ка ты спать, товарищ, завтра спозаранку косить будешь.
Василий передёрнул плечами, но покорно отправился домой.
***
Гвардии поручик Олоньев лежал в углу на лавке, подстелив под голову свою кожаную тужурку, и повернувшись лицом к стене.
- Это кто-ж такой? – спросила тов. Настасья Фёдора.
- Знакомый один, - неохотно протянул старик, - с Дивенской, Ивана Петрова племянник. Шёл домой с Оржиц, да измаялся больно по жаре-то. Попросился ночевать – завтра утром по холодку уйдёт.
- А, - тов. Настасья равнодушно стала умывать руки.
Игорь Андреевич осторожно повернулся на другой бок и, чуть приоткрыв глаза, стал внимательно рассматривать стоявшую в полупрофиль к нему женщину. Он узнавал и не мог узнать её одновременно. Лицо было знакомо – не было сомнения, что оно когда-то принадлежало маленькой милой Насте далёкого прошлого. И, вместе с тем, было в этом лице что-то новое, чужое. И не время одно изменило его – в лёгких июльских сумерках Игорь Андреевич скорее угадывал, чем видел, тонкие паутинки морщин, что сходились у глаз и у рта. Было что-то другое, чуждое в этом лице, что не поддавалось определению. Быть может, брови, энергично сдвинутые, быть может, губы, решительно, даже жёстко, пожалуй, сжатые – и была это уже не прежняя Настя, а новая, чужая и чуждая женщина.
Он закрыл на минутку глаза и попытался снова вызвать перед собой нежный признак маленькой горничной. Но не смог – Настя теперешняя, эта незнакомая и чуждая женщина, казалось, вытеснила из его памяти прежнюю, далёкую Настю…
Он снова открыл глаза и на мгновение встретился своими серыми глазами с тёмными тов. Настасья, только на мгновение, потому что сразу же снова уткнулся в подушку.
- Проснулся, товарищ? – спросила она. – Может, голоден?
- Спасибо, уже сыт. Не хочу, спасибо.
Поручик старался говорить медленно и спокойно, но сердце его напряжённо забилось. «А ну, как узнала, - думал он и старался сам себя успокоить, - невозможно: пятнадцать лет, в сумерках». Но успокоился только тогда, когда товарищ Настасья прошла к себе, в соседнюю комнату, и затворила за собой дверь.
Старик Фёдор спал беспокойно. Он ворочался во сне с боку на бок, стонал и, по временам, шамкал дёснами, силясь что-то сказать. Память его, встревоженная появлением Олоньева, перенесла его, быть может, снова в далёкое прошлое, быть может, снова подавал он во сне барину фрак, стряхивая пушинки с блестящего ворса.
Товарищ Настасья, против обыкновения, не смогла сразу заснуть. Почему-то её страшно тревожил серый блеск глаз незнакомого ночлежника. Ей казалось, что она уже где-то и когда-то видела эти глаза или, по крайней мере, на них похожие, и что с этими глазами было будто бы связано что-то значительное и важное в её жизни… Но когда и где?
- Глупости, просто опять на мужчину тянет, - подумала она и закрыла веки, стараясь отмахнуться от досадного чувства.
Бывший же гвардии поручик Олоньев лежал на спине, закинув за голову руки, и терпеливо выжидал, пока всё в колхозе не успокоится. Мысли его текли в беспорядке, перемешиваясь и сливаясь одна с другою: далёкие воспоминания давней юности, былые прогулки верхом с молодым Рукавишниковым по дорожкам парка, отрывки фронтовой жизни, топкое приграничное болото… Потом нахлынуло снова вчерашнее чувство возвращения на родину, почему-то вспомнилась давно умершая мать и вдруг её образ заслонила улыбка Милы Дени – там, в далёком Берлине, и рядом с её очаровательной головой выдвинулся блестящий, похожий на вылизанный морем камень, череп Михаила Аркадьевича, и пуговки карих глаз таинственно заблестели…
Поручик встряхнул головой – он едва не задремал – и поднялся. На носках вышел он из комнаты и на крыльце натянул сапоги. Было тихо. Утомлённые за день колхозники спали, и нигде не было видно огня. Где-то далеко – на селе – прогромыхала ещё одна запоздавшая телега, и встревоженные собаки залаяли.
Игорь Андреевич закурил папиросу и пошёл ближайшим путём к старому кладбищу. В кустах за воротами нашёл он спрятанную днём лопату.
Рукавишниковский склеп лежал в стороне от прочих могил и был обнесён низкой чугунной оградой. Олоньев перекинул заступ и легко перелез через решётку. Могила Анны Андреевны, похороненной, не в пример прочим Рукавишниковым, наспех и просто, была отмечена едва заметным возвышением почвы – видно было, что о комфорте покойницы никто не заботился. Полусгнивший деревянный крест лежал поверх могилы – был, должно быть, в своё время некрепко всажен и при первом же сильном ветре упал. Игорь Андреевич отодвинул его в сторону и взялся за заступ.
Бывший поручик гвардии не был трусом. Правда, он был религиозен, но в данном случае совесть его была покойна. Он нарушал покой мёртвой, но только для того, чтобы вернуть спрятанное здесь сокровище его владельцу. В своей жизни он видел достаточно много смертей, чтобы не бояться мёртвых. И всё же какое-то непонятное чувство жути невольно охватило его сердце. Лежала ли эта странная жуть в ночном безмолвии старого кладбища, казалось ли ему, что ему угрожают руки распростёртые руки застывших кругом крестов…
- Трушу я, что ли? – подумал поручик, с досадой ощущая биение сердца. И вонзил в землю тяжёлый заступ.
Земля была рыхлая, и железо врезалось глубоко. Лопата за лопатой уступал верхний чёрный слой земли место тёмно-серому слежавшемуся песку. Он работал напряжённо – скинув тужурку и расстегнув ворот рубахи. И вместе с тем постепенно рассеивалось чувство жути. Яма становилась мало-помалу глубже и принимала вид воронки, уходящей к верхнему концу гроба, туда, где в головах покойной должно было лежать сокровище.
Непривычная к работе спина сильно болела, на руках припухли мозоли. Наконец, железо лопаты ударило о дерево. Он расчистил целый угол гроба и изо всей силы ударил по позеленевшему и мягкому дереву. Доски проломились, он откинул их в сторону -  и прямо ему в лицо, в мягком свете июльской ночи, засмеялся оскаленный череп с остатками жёлтых волос.
Олоньеву вдруг представилась старомодная строгая причёска Анны Андреевны, одно мгновение ощутил он, что милая старая дама с добрыми глазами и мягкой болезненной усмешкой и этот оскаленный череп с провалом глазных впадин  - одно и то же. Осторожно, почти вежливо, взял он руками череп, чтобы отодвинуть его в сторону. Сперва покойница – при жизни она не была упряма, видимо, противилась его желанию, потом что-то хрустнуло, и голова отделилась от позвонков шеи. Руки Игоря Андреевича откинули полуистлевшее изголовье и нащупали железную крышку. «Есть!» - прокричало его бьющееся сердце.
Шкатулка проржавела, и сильным рывком он сорвал замок и извлёк оттуда не тронутый временем мешочек. Перочинным ножом в дрожащих руках распорол он шов и высыпал содержимое себе в фуражку. Да, это были они – знаменитые Рукавишниковские драгоценности. Тридцать шесть больших круглых жемчужин таинственно блестели чёрным блеском, напоминая чудесную восточную сказку, два крупных рубина серёг – точно две громадных кровавых слезы – ярко выделялись на чёрном фоне жемчуга, и бриллиантовый рисунок запястья сверкал и переливался даже при матовом свете ночи, радуясь возможности снова выйти из плена темноты…
Драгоценное сокровище, каждый камень которого имел, быть может, свою длинную и кровавую историю, сокровище, которое означало могущество, власть, возможности – юность и любовь…
Игорь Андреевич уложил всё обратно в кожаный мешочек и, перекинув шнур через шею, спрятал сокровище на груди под рубахой. И холодное прикосновение кожи к его разгорячённому работой телу странным образом вдруг прогнало все страсти и волнения и придало ему непоколебимую уверенность в успехе его предприятия. Он уложил обратно смеющийся череп Анна Андреевны, выпрыгнул из ямы и принялся засыпать могилу.
На востоке утренняя заря высовывала уже кончик розового языка.

«Руль», № 3226, страница 5 и 6
Борис Дикой
Возобновлённая тоска
Повесть (6-е продолжение)>

Товарищ Настасья проснулась, как ей казалось, от того, что кто-то громко произнёс над её ухом знакомое имя. Она испуганно вскочила и села на кровати, ещё не в силах отличить сна от действительности.
- Игорь? – повторила она, удивляясь сама, как странно знакомо и в то же время бесконечно далеко звучит это имя, - Игорь?.
И вдруг вспомнила – так ясно, будто всё это было только вчера. Будто только сейчас вернулась она из комнаты юного корнета, чтобы в одиночестве лить беззвучные слёзы, смотря из-за оконной занавески, как подают лошадей для её Игоря, уезжавшего на войну…
И она почувствовала вдруг, что она вовсе не тов. Настасья, убеждённая коммунистка, партийная работница, а маленький подросток Настя, только что пережившая свой первый роман.
Но председатель колхоза тотчас же рассердилась на себя: «И что за дурость лезет мне в голову? С чего бы это вдруг Игоря вспомнила? Думала, уже давно позабыла…».
Она смутно чувствовала, что ещё сейчас, несколько минут тому назад, она знала причину, почему именно сегодня приснился ей корнет Олоньев – ей казалось, что вот-вот сейчас вспомнит она это – но это ускользало и не давалось.
- Глупости, - повторила она ещё раз громко и встряхнула головой, как бы прогоняя от себя остатки ненужного и глупого сна.
Она посмотрела на часы. Было ещё рано, но она чувствовала, что всё равно больше не заснёт. Она вспомнила, что надо ещё написать письмо в город, с просьбой выслать руководство к монтажу новой, недавно присланной косилки, которая, почему-то,  неровно работала, и решила сделать это сейчас. На цыпочках, чтобы не будить спящих, вышла она в соседнюю комнату. Но спал только дед – постель ночлежника была пуста. Тов. Настасья удивлённо покачала головой - уже ушёл.
Она вышла на улицу и в вибрирующей тишине начинающегося утра услышала плески воды у далёкого, за скотным двором, колодца. «Кто бы это полуночничает?» – подумала она с любопытством и, обогнув дом, прошла через парк к колодцу.
Игорь Андреевич стоял в одной рубахе, без фуражки, и усердно поливал водой свои запачканные землёй и глиной высокие сапоги. Он был так погружён в это занятие, что услышал только, когда она была совсем близко. Он обернулся – поспешно – и встретился взглядом в упор с глазами тов. Настасьи. И в это мгновение поняла она, и почему так странно знакомым показался ей ещё вчера взгляд этих серых глубоких глаз, и почему снилось ей сегодня ночью то, что было пятнадцать лет назад.
Но если во сне она была маленькая горничная Настя и, быть может, во второй раз отдавала своё девичество корнету Олоньеву, то наяву была она тов. Настасья – коммунистка, предколхоза, и знала, что этот, давно не бритый человек у колодца принадлежит – должен принадлежать – к злейшим врагам советской республики. И, тем не менее, она ничем не выдала себя, быть может, только на одну секунду жёстко сдвинулись чёрные брови на её загоревшем лице.
Тов. Настасья спокойно поздоровалась и осведомилась, идёт ли товарищ на станцию. Да – в таком случае, не может ли он опустить на станции письмо. Она сейчас напишет его в бюро.
- Хорошо… товарищ, - Игорь Андреевич с трудом выговорил это ненавистное ему слово. Он повернулся и пошёл следом за тов. Настасьей в бюро. Сердце его мучительно сжималось и ноги с трудом удерживали желание повернуться и побежать прочь. «Узнала или не узнала?» - эта мысль затрудняла дыхание и заставляла стучать кровь в висках.
Он взял в рот папиросу, чтобы скрыть своё волнение, и почувствовал, как дрожит в его руке спичка.
Тов. Настасья выдвинула ящик стола, где лежал блестящий парабеллум, и положила свою жёсткую и загорелую руку на рукоятку револьвера.
- Так вот, - сказала она, внимательно наблюдая, как дрожат пальцы Олоньева, держащие спичку, - так вот, товарищ… простите, как Вас зовут?
- Петров, - папироса, наконец, закурилась.
- Товарищ Петров, - повторила она, как бы в раздумье, - а, случайно, не господин ли Олоньев?
Минуту длилось это молчание.
И эту минуту серые глаза бывшего гвардии поручика Олоньева смотрели, не отрываясь, в тёмные зрачки предколхоза имени Розы Люксембург, товарища Настасьи. Смотрели и читали в них холодную ненависть и беспощадный приговор.
«Всё кончено» - сказал кто-то в самом сердце Игоря Андреевича. И, странное дело, это сознание, что всё кончено, принесло ему успокоение и облегчение. Всё волнение последних минут бесследно исчезло, он с удивительной ясностью вдруг ощутил самого себя – чётко и верно работающий мозг, послушное, тренированное тело, мерно и отчётливо бьющийся пульс.
«Всё кончено» - повторил он ещё раз про себя и, глубоко затянувшись, медленно выпустил длинную струйку дыма.
- Ну, что же скажете, господин Олоньев? – предколхоза продолжала сжимать револьвер и не спускала взгляда с противника.
Гвардии поручик с равнодушной усмешкой пожал плечами.
- Давно не видались, Игорь Андреевич, - в её голосе звучали насмешка и торжество. – И какая метаморфоза - блестящий кавалер Олоньев – и вдруг в таком виде: в нечищеных сапогах, в мужицком костюме, да ещё так давно не бритый. Ай, ай, чтобы сказали ваши сиятельные знакомые и родственники?
Его мозг с удивительной ясностью схватывал положение. В кармане лежал заряженный револьвер, следовало только перевести предохранитель на «огонь». Если и нет спасения, то, во всяком случае, живым в руки этим мерзавцам он не дастся.
И в ответ на насмешки тонкие поручиковы губы чуть покривились.
- Да и Вы, мне кажется, изменились со времени нашего знакомства, уважаемая Настасья… Григорьевна, если не ошибаюсь.
И опять воцарилось молчание в этой комнате, где со стены смотрел, закутанный старым полотном, серый Ленин, а с потолка блестящие люстры плакали гранёными хрустальными слезами.
Рука Олоньева полезла было в карман – но блестящий парабеллум в женской руке быстро поднялся и глянул своим единственным чёрным зрачком в серые поручиковы глаза.
- Сидите смирно! – приказала предколхоза грубо, с нескрываемой ненавистью. – Не двигаться! Контрреволюционер! Белогвардейская сволочь! Шпионить пришёл сюда, смуту разводить!
Внезапная краска покрыла матовые щёки Олоньева.
- Настя! – почти крикнул он, и не понять было, звучало ли это слово предупреждением зазнавшейся горничной или упрёком прежней возлюбленной.
- Настя! – передразнила она. – Настю – ты это оставь. Настя – это пятнадцать лет тому назад было – это пятнадцать лет назад было – я тебе теперь не девочка горняшка, которую так, для потехи, соблазнить можно.
- Соблазнить, - повторил он с горькой усмешкой. – Я тебя соблазнил? Плохая же у тебя память. Не сама ли ты пришла ко мне тогда, в последнюю ночь?
И опять замолчали оба. И также безучастно смотрел в этой странной комнате со стены серый Ленин, и так же беззвучно роняли старинные люстры свои хрустальные слёзы – и все-таки, будто что-то иное вкралось в это молчание. Будто призрак прошлого прошёл между этими двумя людьми, и мужчина увидел нежный румянец щёк и смущённое дрожание ресниц отдающей ему невинность девушки, и перед глазами женщины появился далёкий образ так же смущённого и радостно взволнованного девятнадцатилетнего корнета, который из подростка сделал женщину…
Поручик докурил папиросу и, смяв окурок, бросил его в открытое окно.
- Что же, Настасья Григорьевна, - сказал он спокойно, почти мягко, - Вы - коммунистка, я – монархист и эмигрант. Мы враги, конечно, - смертельные враги. И я проиграл, знаю. Но зачем же оскорблять друг другу лживыми шаблонными словами, зачем грязнить нашу юность? Правда, Вы тогда ещё девочка были, да ведь и мне тогда только что девятнадцать лет исполнилось. И мы оба любили тогда друг друга одинаково. По-смешному, по-глупому, быть может, любили, но, согласитесь сами, было в этом – в юности нашей – красивое, чистое что-то…
- Красивое – любовь – поэзия, - передразнила тов. Настасья, и передразнила она, быть может, не столько гвардии поручика Олоньева, сколько маленькую, глупенькую Настю. – Типичный буржуазный эстетизм…
- Пусть даже так, пусть даже буржуазный, - сказал Игорь Андреевич, удивляясь сам, к чему он всё это говорит. – Ну, а ваш эстетизм социалистический – где он? Что Вы портрет Ленина и красное знамя в этом салоне повесили – разве Вы не видите, как это безвкусно, неестественно…
- Аристократ до мозга костей, - сухо засмеялась тов. Настасья. – У нас другая красота – не эти мёртвые комнаты, а красота борьбы, труда… Но не стоит об этом говорить – я тут с Вами философию разводить не собираюсь. И прошлое наше тоже сюда не касается, можете не тратиться на красивые фразы – Вы меня ими не тронете.
Игорь Андреевич почувствовал вдруг, что эта женщина, сидевшая против него с револьвером в руке, не имеет ничего общего с нежным призраком прошлого. Он ощутил бесконечное и пустое равнодушие ко всему и смертельную усталость.
- Я хочу курить, - сказал он просто.
- Можете, но не пробуйте вытащить револьвер – я уверена, что Вы не без оружия – я хорошо стреляю!
Он безразлично пожал плечами и, роясь в карманах за папиросами, незаметно перевёл предохранитель на «огонь». Его спокойствие несколько раздражало тов. Настасью, привыкшую, впрочем, во время работы в Че-Ка к этим странным людям, презрительно улыбавшимся смерти.
- Ну, зачем пришли? – спросила она резко, - заговоры устраивать? Россию спасать?
- О нет, - покачал головою гвардии поручик. – Спасать Россию? Какую Россию? Вашей России нам не нужно, а наша Россия – она у нас в прошлом, она у нас всегда…
- Зачем же тогда? Для собственного удовольствия, что ли?
Игорь Андреевич колебался одно мгновение, потом равнодушно расстегнул ворот рубахи и, достав кожаный мешочек с драгоценностями, бросил его на стол.
– Вот за этим.
Тов. Настасья высыпала любопытно сокровище на стол, и оно засверкало огненными переливами на полированной поверхности красного дерева.
- Вот что. Рукавишниковское ожерелье. Так оно всё-таки существует… У нас давно уже говорили, что старик спрятал где-то в имении клад… - она засмеялась вдруг со злобной и в тоже время горькой, быть может, иронией.
- Далеко же Вы пошли, господин Олоньев, - блестящий гвардеец в роли охотника за чужими кладами…
- Что? – закричал он, бледнея от возмущения. – Что Вы думаете! Я пришёл за этими вещами, чтобы вернуть их настоящему владельцу…
- Да? В таком случае - простите, - было непонятно, было ли это сказано в насмешку или серьёзно. - Так старый шут Рукавишников ещё жив. Где же они были? – спросила она, кивая головой на драгоценности, - кажется, наши ребята все уголки перерыли.
Гвардии поручик уже успокоился от короткой и ненужной вспышки возмущения.
- В могиле, - ответил он и засмеялся удивлению тов. Настасьи, - даже в гробу. В гробу вашей покойной барыни, Анны Андреевны – если это Вас так интересует…
Она внимательно посмотрела на Олоньева, на его запачканные землёй и глиной высокие сапоги.
- И Вы, значит, сегодня ночью…
- Вот именно, - сказал он, - сегодня ночью.
Предколхоза немного помолчала, недоумевающие смотря на чёрный жемчуг и кровавые рубины.
- Вы, наверное, должны были получить хорошую часть? – спросила она тихо и недоверчиво.
- О да, - Игорь Андреевич выпустил изо рта особенно удачное колечко дыма, - целое состояние.
- Знаете, - начала она неуверенно, - если бы мне сказали, что Вы на это способны – я бы не поверила. Мне казалось, что я знаю Вас - или, по крайней мере, людей вашего происхождения и воспитания. Чтобы Вы – с вашим непонятным аристократизмом, с вашей чертовской гордостью – были способны – ради денег! – переодеться мужиком, рисковать попасть в ненавистные Вам руки большевиков, которых Вы так презираете, раскапывать ночью чужие могилы… Я бы никогда не поверила…
Он равнодушно пожал плечами и, по-видимому, с большим интересом выпустил изо рта  ряд густых колец.
- Сколько дней ночей должны были Вы не пить и не есть, прежде чем решиться на это?
- Пить? Есть? – гвардии поручик закинул назад свою красивую голову и горько засмеялся. – Пить? Есть? Когда потеряно всё – Россия, император, честь армии – разве так важно пить и есть? Не лучше ли в тысячу раз умереть с голода, чем пережить позор Российской империи.
Тов. Настасья посмотрела пристально в серые усталые и горькие поручиковы глаза.
- Значит – женщина, - сказала она медленно, не то спрашивая, не то раздумывая.
Он молча нагнул голову.
- Женщина, - повторила она ещё раз тихо, почти неслышно. И, может быть, та, что держала всё ещё в своей руке блестящий парабеллум,  была всё ещё тов. Настасья, член партии, предколхоза имени Розы Люксембург, но та, что это сказала, была уже другая – быть может, та самая маленькая Настя, которая плакала, смотря из-за занавески, как подают лошадей для её Игоря, уезжающего на фронт.
И опять молчание в странной комнате. По-прежнему безучастно смотрел серый Ленин, и по-прежнему беззвучно роняли и не могли уронить с потолка свои хрустальные слёзы старинные люстры – но иным было молчание. Молчание, которое билось и трепетало, как непонятое, никем не разгаданное, женское сердце.
- Женщина, - сказала она ещё тише. И вдруг горько засмеялась.
- Женщина, которая любит деньги…
- Да, женщина, которая любит деньги… которая любит славу, наряд, танцы, шампанское… Женщина, которая, быть может, ничего не стоит, или же за одну улыбку которой… - Игорь Андреевич замолчал, потому что вдруг услышал тяжёлые мужские шаги, поднимающиеся по лестнице. «Конец!» - подумал он и сунул руку в карман, туда, где лежал браунинг с предохранителем на «огонь».
Женщина, сидевшая против него, видела это движение, но, хотя парабеллум был заряжен, и хотя она действительно умела попадать в цель – но она не выстрелила. Одно мгновение она ещё колебалась, потом бросила оружие в открытый ящик стола и быстрым движением руки смахнула туда же все драгоценности и задвинула ящик.
Василий вошёл не стучась.
- Здрасти, товарищи! – он удивлёнными и ревнивыми глазами оглянул незнакомого человека.
- Доброе утро, - ответила предколхоза и, не протягивая руки, быстро и сухо сказала, - вот что, тов. Василий, ты сейчас же возьмёшь лошадь, хоть Пегого, что ли, и отвезёшь товарища на станцию. Тов. Петров, Вы успеете ещё к утреннему поезду. Мы не можем Вам отказать, раз интересы партии требуют… Так что, пожалуйста, тов. Василий…
- Хорошо, товарищ, - ответил тот и, взглянув ещё раз с удивлением на давно не бритого человека, представлявшего интересы партии, вышел.
- Настя… Настасья Григорьевна… - начал было гвардии поручик и не смог продолжать, с удивлением заметив, как пересохло у него в горле – от табака ли, от бессонной ли ночи, или от чего другого. И ещё заметил он, что солнце уже давно залило своим ослепительным светом всю комнату, и что сквозь открытые окна далеко виден был тёмный парк и сверкающая жёлтым песком аллея, и что издалека со скотного двора слышалось звонкое ржание коней и дробный грохот телег. И тонкая рука поручика сама собой полезла в карман и снова перевела обратно предохранитель браунинга.
А предколхоза имени Розы Люксембург тов. Настасья собрала опять в мешочек рассыпанное в ящике стола состояние, каждый камень которого имел свою длинную, быть может, кровавую историю: тридцать шесть больших, таинственно чёрных, жемчужин знаменитого ожерелья, и нестерпимо алые рубины серёг, и горящий ослепительно бриллиантовый рисунок запястья. Она молча передала Олоньеву сокровище, и тот перекинул шнур через шею. И только пальцы его никак не могли застегнуть ворот рубахи.
- Эй, товарищ! – крикнул Василий под окном, осаживая лошадь.
И гвардии поручик Игорь Олоньев поднялся с места и, осторожно взяв руку опустившей голову женщины, молча и долго прижимал её к своим тонким и пересохшим губам – долго, так долго, будто то была не жёсткая и загоревшая рука тов. Настасьи, а другая , та самая, что пахла когда-то волнующе и странно в Берлине женщиной и миндалём. >

«Руль», № 3227, страница 5 и 6
Борис Дикой
Возобновлённая тоска
Повесть (8-е продолжение)

Телеграмму получил Рукавишников из Нарвы и гласила она: «Всё благополучно. Приеду послезавтра семь.  О.».
Два дня провёл Михаил Аркадьевич в волнении и хлопотах, говорил с ювелирами, сговаривался с американским миллионером, звонил к доктору Гоману. И задолго ещё до прихода поезда он был на вокзале у Зоо и, нервно размахивая тросточкой, нетерпеливо шагал по перрону.
А Игорь Андреевич, в мягком купе второго класса, выбритый и вполне европеец, ещё ехал. Откинув голову на спинку дивана и закрыв глаза, слушал он монотонную и равномерную песню чугунных колёс, слушал, но слышал иное - слышал, почему-то, однообразную жалобу оттачиваемых кос и далёкую где-то песню – песню родную. И ещё лес – тонкий и неприветливый, где перешёл он туда и обратно границу. И ещё, быть может, даже серые улицы маленького городка Нарвы, где русский вывески и русская речь…
Поезд запыхтел, заплакал железными тормозами и остановился. И первое, что увидел Олоньев, были похожий на вылизанный морем камень череп Рукавишникова и его лихорадочный, нетерпеливый взгляд.
- Привезли?
- Да, - ответил гвардии поручик, сухо и рассеянно здороваясь – потому что был он ещё далеко там, в России. И ещё садясь в зелёное такси, вряд ли слышал он шумы четырёхмиллионного города – до ушей его всё ещё доносился жалобный мотив оттачиваемых кос. Но, едва повернули они за угол, забыл он и солнечные поля, и дальнюю дорогу, и родной напев стали - ибо с ярко освещённых стен дворца «Уфы», с громадного, во всю стену, плаката глянула прямо в его серые глаза обворожительной и незабываемой улыбкой своей артистка Мила Дени…
Игорь Андреевич нащупал осторожными пальцами кожаный мешочек на груди, и тонкие его губы улыбнулись довольно и загадочно.
Он ужинал у Рукавишникова, а хозяин, нервно покусывая сигару, ходил взад и вперёд, время от времени подходя к столу и любовно перебирая пухлыми пальцами блестящие драгоценности, что супруга его – Анна Андреевна – почти двенадцать лет верно хранила в земле.
- Ну, рассказывайте, Игорь Андреевич, - сказал он, когда гвардии поручик встал из-за стола и потянулся за гаванной, - что там, в Рукавишникове?
- Что ж рассказывать, - пожал тот плечами, - Рукавишниково? Рукавишникова нет больше – колхоз имени Розы Люксембург.
- Так, - сказал Михаил Аркадьевич довольно равнодушно, - как старик Фёдор?
- Жив ещё.
- Встретили Вы ещё кого-нибудь?
Олоньев усмехнулся:
- Настю – внучку Фёдора. Ваша бывшая горничная. Теперь председатель колхоза.
-Настя? – переспросил Рукавишников. – Так значит, она теперь там хозяйничает, - протянул он и больше уже не расспрашивал.
Миллионер американец пришёл в девять – и пришёл не один, а вместе с двумя экспертами-ювелирами. Они долго осматривали в лупу драгоценности, перекидываясь короткими фразами и с трудом сдерживая своё восхищение тридцатью шестью чёрными большими жемчужинами. Игорь Андреевич не принимал участия в разговоре – он сидел, откинувшись в кресле, и тонкие ноздри его чуть раздувались, вдыхая волнующий, ему одному доступный запах женщины и странных духов.
Американский миллионер унёс с собой знаменитое фамильное сокровище Рукавишниковых – и чёрные жемчужины – числом тридцать шесть, и кровавые рубины серёг, и бриллиантовую мозаику запястья. И взамен драгоценной коллекции, каждый камень которой имел своё долгое, быть может, кровавое прошлое, американец оставил два чека: на двести пятьдесят тысяч - для Михаила Аркадьевича и на сто пятьдесят – для Игоря Андреевича. Две маленьких блестящих бумажки, означавших юность – или надежду на юность – для Рукавишникова и для гвардии поручика – забвение любви.

«Руль», № 3228, страница 5 и 6
Борис Дикой
Возобновлённая тоска
Повесть (9-е продолжение)

Мила Дени вернулась со съёмки раньше обыкновенного и в скверном настроении. Накануне поссорилась она со своим любовником – известным компонистом (композитором – Прим. ред.) – и поссорилась из-за каких-то пустяков, так что на утро она не могла даже вспомнить - из-за чего же, собственно, началась ссора. Было просто так, что он уже давно надоел ей своей вечной, и даже не всегда обоснованной ревностью. И то, что её любовник осмеливался предъявлять ей – знаменитой Миле Дени – какие-то требования – это её бесконечно раздражало, и даже сегодня на съёмках она чувствовала ещё не унявшуюся злобу, и потому накричала на режиссёра, натопала ногами на своего партнёра и, не доведя до конца работу, уехала, оставив обескураженного режиссёра срывать своё сердце на своих подчинённых.
Как всегда, квартира Милы Дени была полна цветов, присланных почитателями её красоты и таланта.
Внимание артистки привлек большой букет белых орхидей, сладкий и ядовитый запах которых наполнял собою всю и заглушал беспомощный аромат прочих цветов. Она невольно бросила рассеянный взгляд на карточку:
ИГОРЬ ОЛОНЬЕВ
гвардии поручик
Отель Адлон
Мила Дени подняла свои тонкие подрисованные брови и задумчиво покачала головой. Она вспомнила красивый и грустный профиль и безукоризненный пробор, наклонённый над кистью её руки. Медленно скинула она манто с очаровательных, тысячу раз зафильмованных плеч на руки горничной, и тонкими пальцами с отточенным перламутром ногтей повертела ещё маленькую белую карточку. Прошлась по комнате, провела нежной ладонью по белым загадочным лепесткам ядовитых цветов и, улыбнувшись своей знаменитой улыбкой – на этот раз не восхищённым зрителям, а в глубину пустой комнаты, подошла к телефону.
В тот же вечер – в «Фемина» - танцевала Мила Дени с бывшим поручиком гвардии Игорем Олоньевым. За столиком их было шампанское, в петлице чёрного смокинга увядала белая чашечка орхидеи, скользя по паркету, чувствовал он на своём плече нежную женскую руку, что так часто видел он перед собой в течение последних месяцев.
Мила Дени загадочно улыбалась прямо в серые, уверенные и блестящие поручиковы глаза и, чуть опустив длинные ресницы, отдавалась волнующему ритму мечтательного танца…
А ещё через две недели Игорь Андреевич сидел в купе международного вагона поезда, идущего в Остенде, и прижимал к своим тонким и горячим губам узкую руку Милы Дени, ставшей по бумагам Милой Олоньевой. И рука пахла женщиной и миндалём.
Этот несколько странный брак – самое странное было то, что это был действительно официально зарегистрированный брак – служил ещё долго предметом оживлённых разговоров берлинского общества. Многие уверяли, что артистка купила себе мужа – знатного аристократа, хотя и бывшего, с блестящим именем и безупречным воспитанием, другие же, напротив, полагали, что Олоньев, прельстившись не столько красотой, сколько деньгами Милы Дени, заставил её чуть ли не при помощи гипноза согласиться на этот брак. Во всяком случае, причины этого странного и неожиданного союза  не были вполне ясны никому, и даже, быть может, обоим новобрачным.
Бывший гвардии поручик Игорь Олоньев, впрочем, не мучился вопросом, любил ли он жену. Этот  вопрос был для него излишен. Ибо это было его единственное. В прошлом были у него – слава Российского Империи, честь мундира и имени, блеск императорского двора… В настоящем же оставалось лишь одно это – женщина с кожей, волнующей ароматом пряного миндаля. И по ночам он этот миндаль с молодого и прекрасного тела и не мог напиться, переживая, быть может, в одну ночь многие месяцы своей замкнутой и трудно отошедшей уже в прошлое юности…
Что же касается Милы Дени, то если бы её спросили, любит ли она мужа, она бы пожала плечами и сказала бы:
- Любить – не знаю, но Игорь изумительно танцует… - и, улыбнувшись своей неповторимой улыбкой, добавила бы, - Русские – удивительный народ…
И всё же, возможно, что она по-своему и любила даже Игоря Андреевича, но, несомненно, то, что себя любила она больше, а ещё больше, быть может, она любила своё искусство, незабываемую ненастоящесть ателье и ослепительный свет прожекторов… И так пришло, что после трёх недель солнечного Остенде, сказала она за утренним кофе Олоньеву:
-Милый, я завтра еду в Берлин. Я подписала контракт на новый фильм.
Он поцеловал мягкую и нежную ладонь жене:
- Хорошо, завтра утром мы едем.
Ему было безразлично – был ли то Берлин или Остенде: близость этой женщины было для него всё.

«Руль», № 3228, страница 8 и 9
Борис Дикой
Возобновлённая тоска
Повесть (10-е продолжение)

Жизнь в Берлине стоит дорого – и даже несмотря на то, что расходы на туалеты, а также собственную прислугу оплачивала Мила Дени сама – сто пятьдесят тысяч, полученных Игорем Андреевичем, быстро таяли.
Но это, впрочем, беспокоило его мало; иногда он подводил итоги своим счетам, на минуту задумывался и открывал ящик стола, где лежал старый товарищ – браунинг. Он поглаживал рукой его холодную и решительную сталь и успокоенно усмехался.
Впрочем, такие минуты безмолвной беседы с браунингом случались не только после подсчёта денег. Так, например, когда впервые Мила Дени не ночевала дома, позвонив по телефону, что встретила старого знакомого и уезжает с ним за город – эту ночь Игорь Андреевич просидел до рассвета в своём кабинете, упорно глядя в раскрытый ящик стола и одна об другую закуривая сигареты. Постепенно, однако, привык он и к случайным изменам жены, и никогда ни одно слово упрёка не сорвалось с его узких губ.
Тело Милы Дени – тело, пахнущее так волнующе миндалём и странными духами – принадлежало ему в редкие, вернее, случайные ночи. После съёмок артистка возвращалась домой усталая и разбитая резким светом прожекторов и утомительным повторением по несколько раз подряд тех же сцен. Она <…> сидела ещё с час после ужина в столовой или ванной с сигареткой в своих знаменитых зубах, пролистывая рассеянно журналы, иногда <…> на минуту задерживая глаза, чтобы внимательней прочитать хвалебную заметку о себе. После этого она протягивала для поцелуя мужу руку и скрывалась к себе, чтобы успеть перед сном проделать ещё ежедневно и гимнастику, и массаж.
В те дни, когда не было ни съёмок, ни репетиций – даже и в те дни они редко бывали вместе, ещё реже – одни. Мила Дени была знаменитость, и как таковая, она принадлежала не своему мужу, и не себе, а Берлину, или, по крайней мере, избранному обществу его. Время от времени они устраивали у себя приёмы, чаще же получали приглашения куда-нибудь на five o’clock (чаепитие – Прим. ред.) или ужинать. Порой – когда на Милу Дени находило настроение – она отправлялась с мужем куда-нибудь танцевать, но это случалось всё реже и реже.
Гвардии поручик редко сопровождал свою жену в гости. Вначале он делал это ещё охотнее и, закинув где-нибудь в углу свою красивую голову, молча курил, почти не принимая участия в разговоре. Потом же, заметив, что Мила Дени вовсе не требует, чтобы он был «человеком общества», он предпочитал оставаться дома один, просиживать долгие вечера с книгой в руках или же у белых и послушных клавиш рояля и ожидать возвращения жены, чтобы, оборвав на внезапном аккорде кого-нибудь из старых мастеров, поцеловать её руку и пожелать спокойной ночи. В сущности говоря, его раздражали эти люди, общество которых приходилось ему переносить как мужу знаменитой артистки: известные артисты, художники и композиторы, с завистью или злорадством следящие за карьерой своих товарищей по искусству, режиссёры, самоуверенные и всё же боязливые, важные и самодовольные парвеню (человек незнатного происхождения, добившийся доступа в аристократическую среду и подражающий аристократам в своем поведении, манерах – Прим. ред.), измерявшие людей по величине их состояния и таланты по рыночной цене; богатые иностранцы, любопытно осведомляющиеся о молчаливом  муже артистки. Игорь Андреевич предпочитал не выходить из пределов сухой вежливости с этими людьми и, делая свою ежедневную прогулку верхом, старательно выбирал уединённые дорожки, чтобы избежать встреч со случайными знакомыми.
Так шла жизнь Олоньева, бывшего поручика гвардии, ныне же мужа знаменитой артистки. И рядом с этой тихой, уединённой жизнью проходила другая – Милы Дени, проходила в треске рекламы и блеске красоты и славы. Эти два человека – столь различные по существу – не мешали, однако, друг другу в их совместной жизни. Мила Дени, как уже сказано, быть может даже, любила по-своему мужа. во всяком случае, она привыкла встречать в определённые часы утром и вечером его сдержанный взгляд, внимательный и восхищённый, она с удовольствием наблюдала его безукоризненный пробор, стройную фигуру и изящные, чуть усталые движения.
А для Игоря Андреевича всё, что оставалось ему в жизни, были короткие и редкие часы вдвоём с женой, молчаливые даже часы – они приносили ему странное и лёгкое чувство необычайного тонкого и приятного наркоза, долгие же пропасти между этими короткими часами заполнял он верховой ездой, чтением и музыкой.
Так за солнечными днями Остенде проходили недели Берлина.

«Руль», № 3229, страница 5 и 6
Борис Дикой
Возобновлённая тоска
Повесть (11-е продолжение)

По временам Игоря Андреевича охватывало странное, сосущее чувство – будто потерял он что-то, что-то дорогое и необходимое. В такие минуты, где бы это ни было – на улице ли, в обществе, в театре – он невольно останавливался и старался безжизненно вспомнить, что же такое он потерял. И опять же было иногда, будто забыл он сделать что-то важное и непременное – и опять напрасно искал, напрягая память, что же такое забыл он.
Однажды, как обычно, поджидая вечером жену, чтобы пожелать ей покойной ночи, сидел он за роялем, рассеянно и устало перебирая клавиши. Как-то сам собою вдруг подобрался неожиданный мотив - и Игорь Андреевич с четверть часа повторял тягучий и однообразный напев, прежде чем спохватиться – что же он играет? И вдруг узнал – протяжную и на высоких нотах песню, что выводили женские голоса в летний, вибрирующий от жары воздух там, в России, около Муравейно. Даже откуда-то внезапно появились в ушах строчка: «За весёлый гудок, за кирпичики…».
Он снял руки с рояля и долго сидел неподвижно, вспоминая ту странную, по-новому неведомую и в то же время непонятно неизменяемую страну. С этого часа догадывался он смутно, что потерял он и что позабыл такое, чего никак не вспомнить… И когда опять находили на него минуты этой неясной и сосущей тоски, садился он за рояль и играл одну за другой странные, хватающие за больную душу песни той проклятой и всё же неизбежно близкой страны, имя которой родина…
Как-то – это было уже в декабре – Миле Дени захотелось послушать вновь выступавший в Берлине хор донских казаков. Гвардии поручик пошёл с ней нехотя, с тяжёлым сердцем, предчувствуя боль переживания. Во время исполнения сидел он неподвижно, откинувшись назад в кресле ложи, плотно сжимая узкие губы. И после концерта, пробираясь к выходу, так же молча и неестественно прямо прокладывал он путь и вдруг вздрогнул – почему-то показалось ему у двери знакомое, немыслимое в Берлине лицо – лицо Насти. И тотчас же пришёл в себя и увидел, что женщина была совсем не похожа на Настю, и всё-таки что-то неуловимое было родственно в обоих лицах: берлинском - бледном и узком лице вероятной эмигрантки - и том, далёком, смуглом и широком. Игорь Андреевич удивился – удивился не тому, что принял это лицо на непохожее Настино, но тому, что совсем позабыл о той незнакомой и всё же какой-то близкой женщине, которая когда-то, давно, звалась Настя, а теперь стала тов. Настасья. И в его представлении эти две чуждые друг другу женщины – Настя и тов. Настасья – вдруг слились в одну, в один целый и законченный образ.
В этот вечер гвардии поручик возвращался домой молчаливее обыкновенного. И, глядя на его замкнутый и погруженный в раздумье профиль, Мила Дени оторвала на мгновенье руки от руля «Мерседеса» и, тихо проведя пальцами по мужниному пальто, заметила:
- Ваши песни очень красивы. Ты взволнован?
Олоньев не отвечал, вряд ли даже слышал он этот вопрос. И артистка подумала про себя: «Странный народ эти русские».
Ночью выпал снег.
Игорь Андреевич, проводив жену в ателье, подъехал к манежу и, повинуясь безотчётному импульсу, оставил там автомобиль и, не взяв лошади, пошёл пешком.
День был безветренный, и деревья Тиргартена задумчиво и неподвижно стояли, окутав свои чёрные ветви белым, ещё легким покровом снега. По извилистым дорожкам, испещрённым чёткими шагами прохожих по новому снегу, медленно прошёл гвардии поручик к озеру и долго стоял на мостике, всматриваясь в синее зеркало воды.
Он пережил уже много берлинских зим, но почему-то эта зима, этот белый от снега день наполнил его сердце безотчётной и непреодолимой тоской. Почему-то вспомнилась ему зима на далёкой родине – ухабистая и наезженная дорога, уходящая в даль, бесконечную даль, телефонные столбы, выстроившиеся вдоль дороги и также уходящие в даль чёрными человечками, проволока, тяжко натянутая от столба к столбу толстым слоем снега, пускающие дымные пуфы трубы – далеко за белыми сверкающими полями направо и налево. «Россия, - прошептали задумчиво тонкие губы Игоря Андреевича, - Россия». И в сердце его была непереносимая боль.
После съёмки Мила Дени поехала ещё за город к знакомым и вернулась поздно домой. Она была удивлена, не встретив поджидающего её мужа, и чуть ли даже не растерялась от необыкновенности. Она переоделась и в шёлковой японской пижаме сидела в гостиной, просматривая почту, когда Игорь Андреевич вернулся домой. Он был ещё бледнее обычного, и глаза его были неподвижны и пусты. Он опустился рядом с ней на софу и уронил на её колени свои тонкие, с голубыми жилками, руки.
- Мила, - сказал он голосом измученным и усталым, - Мила.
Он хотел сказать больше, он хотел сказать этой женщине, что он болен печалью, он хотел положить тихо свою голову на её теплые колени и почувствовать на лбу нежную, пахнущую миндалём, руку. Он хотел просить её помочь ему – помочь забыть эту неизбывную и тягучую тоску.
Но женщина отодвинулась от него и, резким движением поднявшись с софы, окинула его холодным и любопытным взглядом.
- Ты пьян, - сказала она, - покойной ночи!
Игорь Андреевич посмотрел ей вслед пустыми, неподвижно пространными глазами и криво усмехнулся. Да, он был пьян – но, быть может, как раз благодаря этому мозг его работал с особенной ясностью – он увидал то, чего не замечал раньше. Он увидал, что эта женщина никогда его не любила, что был он для неё удобный и нетребовательный сожитель, изящный любовник – на всякий случай – аристократическое происхождение которого и воспитание служили эффектным добавлением к окружающей эту женщину обстановке.
И ещё больше увидел Игорь Андреевич, что он никогда не любил эту женщину, что он совсем не знал её даже и, быть может, только улыбка да руки с волнующим и странным запахом – и только это – приковывало его к этой чуждой и равнодушной к нему знаменитой артистке.
И улыбка – горькая и ироническая – легла на тонкие губы бывшего гвардии поручика – легла и застыла.

«Руль», № 3230, страница
Борис Дикой
Возобновлённая тоска
Повесть (12-е продолжение)

И снова запил Олоньев, как восемь месяцев назад, и алкоголь опять раскрыл ему свои нездоровые и сладкие чары. И вёл его по пути, предназначенном судьбой.
Судьба? Что такое судьба?
Последнее, что оставалось у гвардии поручика в жизни – женщина – ушла из его желаний и мыслей. Но, странное дело, душа его не опустела. Неизъяснимая и неодолимая тоска вошла в его душу, день за днём заполняла и захватывала всё его существо. Разные видения мелькали в его, ежедневно отравляемом алкоголем, мозгу – но всё чаще и чаще, отчётливее и отчётливее видел Игорь Андреевич, устремив где-нибудь в углу ресторана свои неподвижные глаза в коньячную бутылку, такие далёкие и в то же время так близкие и родные видения:
- залитые солнцем поля – и оттачиваемые косы плакали там;
- зимнюю, сверкающую как алмаз на солнце, дорогу;
- странный город, с набережной и своеобразной мозаикой неправильных пятен домов, над которыми пышные луковичные купола;
- широкую – с одним лишь берегом – могучую реку;
- и ещё видел он порой странную комнату, где у стены, окутанной красным, смотрит неподвижно Ленин, а с потолка старинные люстры выплакивают хрустальные слёзы;
- и опять видел он, случалось, руку – но не ту, мягкую и нежную, что пахла миндалём, а другую – жёсткую и обожжённую солнцем…
***
В январе Мила Дени уехала в Ниццу – к тёплому ласковому морю. Уехала она, не простившись с мужем – но вряд ли Игорь Андреевич заметил её отсутствие. Хотя по-прежнему жили они в одной квартире, но встречались редко, ещё реже разговаривали. И при встречах с тонких поручиковых губ не сходила ироническая усмешка. И даже тогда, когда, возвращаясь домой, он находил в передней чужое мужское пальто, и из комнаты жены слышался незнакомый мужской смех – даже и тогда не останавливался Олоньев, а медленно проходил неестественно-прямой походкой  - как ходят пьяные – походкой к себе в кабинет, и усмешка, всё та же горькая и ироническая, не сходила с уст. Но глаза его – серые, воспалённые бессонницей и алкоголем – были прозрачно пусты и устремлены в невидимую даль.
Мила Дени пробыла в Ницце три недели и, вернувшись из Берлина, не застала уже Игоря Андреевича. Он исчез внезапно, никого не предупредив, никому не написав. Артистка пожала плечами – всё так же очаровательными – и, улыбнувшись своей знаменитой патентованной улыбкой приехавшему вместе с ней из Ниццы юному английскому лорду, позвонила известному по бракоразводным делам адвокату.

Январские ночи холодны, и солдат, охранявший эстонско-советскую границу, напрасно кутался в длинную серу шинель и тёплый башлык. В длинном одеянии и в ночную тьму было не разобрать – был ли это эстонский пограничник или советский. Он перекладывал винтовку из одной руки в другую и топал по глубокому снегу толстыми подмётками – чтобы согреться.
Вдруг, совсем недалеко, на опушке леса, он увидал большое чёрное пятно, быстро подвигающееся по белому снегу.
- Эй, - закричал он.
Тёмное пятно на мгновенье остановилось и сейчас же ещё скорее задвигалось по снегу. Оно уже совсем было слилось с тёмной лентой леса, когда замёрзшие пальцы спустили, наконец, курок.
Выстрел глухо и далеко прокатился в тишине морозной ночи, и соседний патруль поспешил на тревогу. Солдаты обыскали опушку, и нашли уже застывающий на морозе труп. Пуля попала в голову, и тонкая струйка крови, уже заледеневшая, пролегла от высокого лба к узким, покойно сжатым, губам. Лицо мертвеца было спокойно.
Документов при нём не нашли, и личность установить не удалось.

Дикой (Борис Вильде)